Огромные массы людей сидели, спали, бродили, чего-то
ожидая. Есть ничего не давали.
Постепенно они стали рвать траву, добывать корешки, а воду
пили из луж. Через несколько дней травы не осталось, лагерь
превратился в голый выбитый плац.
По ночам было холодно. Постепенно теряющие облик люди,
замерзая, сбивались в кучи: один клал голову на колени
другому, ему на колени клал голову следующий и так далее, пока
не получался тесный клубок. Утром, когда он начинал шевелиться
и расползаться, на месте оставалось несколько умерших за ночь.
Но вот немцы устроили котлы и стали варить свеклу -- ее
брали прямо за оградой, вокруг были большие колхозные поля с
неубранной свеклой и картошкой.
Каждому пленному полагался на день один черпак свекольной
баланды. Ослабевших от голода пленных палками и криками
заставляли становиться в очередь, и затем к котлу надо было
ползти на локтях и коленках. Это было придумано, чтоб
"контролировать подход к котлам".
Командирам, политрукам и евреям, находившимся во внутренней
загородке, не давали ничего. Они перепахали всю землю и съели
все, что можно. На пятый-шестой день они грызли свои ремни и
обувь. К восьмому-девятому дню часть их умирала, а остальные
были как полупомешанные...
-- Мы тут ходим, -- говорил Василий, -- смотрим, голодные,
озверевшие сами, а они там за проволокой сидят, ничего уже не
соображают, смотреть невозможно, и часовой с автоматом стоит,
следит, чтоб ничего им не бросили...
Слух о лагере разошелся сразу. И вот из Киева, из сел
потянулись в Дарницу женщины искать своих, Целые вереницы их
шли по дорогам, с кошелками, с узелками передач.
Вначале была путаница и непоследовательность: если женщина
находила своего мужа, иногда его отпускали, а иногда нет.
Потом вообще перестали отпускать.
Передачи принимались, но их сперва уносили в дежурку, где
отбиралось все лучшее, а то и все. Поэтому женщины старались
нести просто картошку, морковь или заплесневелый хлеб.
Пытались сами бросать через проволоку, но охрана кричала и
стреляла.
Охранники никогда не вручали передачу тому, для кого ее
принесли. Просто выходили из дежурки, кричали: "Хлеб! Хлеб!"
-- и бросали на землю. Толпа валила, накидывалась --
оголодавшие люди дрались, вырывали хлеб друг у друга, а
охранники стояли и дико хохотали. Прибыли корреспонденты и
накрутили эти сцены на пленку. (Я потом сам видел в немецких
журналах фотографии из Дарницы -- жутких, босых, заросших
людей, и подписи были такие: "Русский солдат Иван. Такими
солдатами Советы хотят отстоять свое разваливающееся
государство".)
Вскоре такое развлечение приелось охране. Они стали
разнообразить его. Выносили из дежурки корзину, кричали:
"Хлеб! Хлеб!" -- и затем объявляли, что всякий, кто без
команды притронется, будет убит. Толпа стояла, не двигаясь.
Поговорив и покурив, конвоиры поворачивались и уходили. Тут
пленные кидались на корзину, но охрана оборачивалась и
строчила из автоматов: десятки убитых оставались на земле,
толпа шарахалась назад, и так эта игра тянулась часами, пока
немцы не объявляли, что можно брать.
-- Я кидался со всеми, -- говорил Василий. -- Там ничего не
соображаешь: видишь хлеб и кидаешься, не думаешь, что убьют;
только когда видишь, что вокруг валятся, -- доходит...
Отхлынем назад, стоим, ожидаем, смотрим на этот хлебушек...
Среди охранников был фельдфебель по фамилии Бицер,
страстный охотник. Он выходил с малокалиберной винтовкой и
охотился в самом лагере. Он был отличный снайпер: стрелял в
какого-нибудь воробья, потом моментально поворачивался и
стрелял в пленного. Раз -- воробей, раз -- пленный, и он
попадал точно в обоих. Иногда этот Бицер застреливал десятка
два-три пленных в день; так что, когда он выходил на охоту,
все кидались по углам.
Василий потерял счет дням. Он признавался, что выжил
благодаря тому, что ходил на помойную яму у немецкой кухни.
Там копошилась толпа, выискивая картофельные лушпайки,
луковичную кожуру и все такое. Немцы и здесь фотографировали,
смеялись: "Рус свинья".
Потом начал создаваться какой-то режим. Стали гонять на
работу. В шесть часов утра били в рельс, толпы валили из
бараков, строились, унтер-офицеры отбирали людей в рабочие
команды и вели их засыпать рвы, чинить дороги, разбирать
развалины. Команда никогда не возвращалась целиком: падавших
от голода, плохо работавших или пытавшихся бежать
пристреливали, и бывало, что выходило сто человек, а
возвращалось десять.
Пленные писали записки, оборачивали ими камни и кидали
через ограду. Женщины, постоянно толпившиеся вокруг лагеря,
подбирали и разносили эти записки по всей Украине. Содержание
было всегда одно: "Я в Дарнице, принесите картошки, возьмите
документы, попытайтесь выручить". И адрес.
Эти записки ходили из рук в руки. Ходили по базару бабы и
выкрикивали: "Кто тут из Иванкова? Возьмите записку!" Если из
Иванкова никого не было, передавали в Демидов, оттуда в Дымер
и так далее, пока она не добиралась по адресу.
Народная эта почта действовала безотказно, и не было такой
души, которая бы выбросила или поленилась доставить записку.
Сам я много раз передавал их дальше -- замусоленные,
истертые, так что некоторые приходилось обводить чернилами.
Получив записку, родные, жены, матери, конечно, спешили в
Дарницу, но далеко не всегда заставали написавшего записку в
живых, а если и заставали, то что они могли сделать?
(Впоследствии расследованиями установлено, что в Дарницком
лагере погибло 68 тысяч человек. Подобные лагеря были в
Славуте, в самом Киеве на Керосинной и т. д. Я пытался
определить дальнейшую судьбу администрации Дарницкого лагеря,
но пока -- ничего. Ни по одному процессу никто из них, в том
числе и Бицер, не проходил.)
Василий ходил на работы, зарывал умерших у проволоки, и вот
они с одним киевлянином присмотрели удобное место, приготовили
железную полоску, выбрались ночью из барака и стали делать
подкоп.
Они обсыпали друг друга песком, чтобы быть незаметнее.
Работали в таком месте, куда прожектор слабо доставал.
Конечно, они все равно были как на ладони, особенно когда
пролезли первый ряд проволоки и оказались на взрыхленной
земле.
-- Я дрожал, как сумасшедший, -- рассказывал Василий. --
Понимаю, что надо осторожно, а сам кидаюсь. Вижу, уже могу
просунуться -- гимнастерка трещит, по спине дерет, пролез и
дал деру! Оглядываюсь -- напарника нет, соображаю, что он шире
меня в плечах, застрял, должно быть. И тут они чесанули...
В общем, я передаю все так, как рассказывал Василий.
Товарищ его погиб: видно, он не мог пролезть, стал копаться,
его и заметили. Охрана, очевидно, решила, что пытался бежать
только один, или, может, не захотела гнаться и рыскать в
темном поле. Василий слышал, как они гоготали и ругались, а
сам уходил дальше.
Наконец он добрался до картофельного поля. Земля сверху уже
подмерзла. Василий стал ногтями разрывать землю, вытаскивать
картофелины и грызть их вместе с землей. Он понимал, что надо
уходить и уходить, но сперва хотел наесться. Потом сделал
следующую глупость: поднялся во весь рост и побежал. Не
помнил, сколько бежал и брел, забился в какую-то яму и
забросался ботвой.
Двое суток он провел в полях, как зверь, обходя деревни,
пожирая картошку и свеклу -- лучшей еды ему и не надо было.
Набрел на поле боя. Гнили трупы, валялось снаряжение,
оружие. Кто-то уже помародерствовал здесь: убитые были без
сапог, с вывернутыми карманами или раздетые. Василий подобрал
себе одежду, вооружился пистолетом. В лесочке бродил вороной
конь с подбитой ногой; Василий поймал его, сел верхом и
двинулся дальше. В овраге увидел двухколесную фуру, запряг в
нее вороного и поехал на фуре.
Наконец он отважился заехать на хутор. Женщины накормили
его и дали штатскую одежду. Поглядел на себя в зеркало --
старик с бородой, изможденный и оборванный.
Женщины советовали уходить куда угодно, но не оставаться в
этих местах: фашисты все еще рыскали, охотясь за пленными.
Погибший напарник много рассказал ему о семье в Киеве, и адрес
Василий помнил. Он подумал, что в большом городе среди людей
можно затеряться.
Он не посмел ехать по большим дорогам, а долго плутал
проселками, пока не наткнулся на Днепр. Поехал вдоль него,
подумывая уже бросить коня и фуру, как вдруг нашел паром. За
перевоз заплатил пистолетом, который в Киеве ему был ни к
чему.
Судьба берегла его. До самого Киева он не видел ни одного
немца, осмелел и понял, что они ходят группами, соединениями и
целыми армиями по определенным дорогам, а земля-то вообще
пуста, и на ней еще есть места, чтобы спасаться. В Киев он
въехал совсем храбро; тогда стариков на подводах было так
много, что никто не обратил на него внимания. Он приехал по
адресу, а дом сгорел: это было у Крещатика.
Василий деловито проехал через весь город, а когда очутился
на Куреневке, уже не знал, что делать дальше. Увидел за
воротами мою бабку, попросился переночевать, и бабка велела
мне открыть ворота...
ПРЕКРАСНАЯ, ПРОСТОРНАЯ, ЛЮБИМАЯ ЗЕМЛЯ
Придумал все это дед и, по-моему, правильно: нельзя было
Василию оставаться в городе, а надо было отправляться в глухую
деревню, где сейчас к тому же мужик да еще с конем -- на вес
золота. А я поехал провожатым.
...Дымерское шоссе всегда раньше было оживленным, но сейчас
мы ехали по нему, не встречая ни души, и только грохот
больших, в мой рост, колес нашей воинской повозки звонко
раздавался в лесу.
Кое-где в булыжник были втоптаны солома, конский навоз и
пожелтевшие обрывки газет. Между камнями проросла трава и
пустила стрелки. Когда-то здесь проходили люди, но это было
давно, и эти люди исчезли, вымерли, остались только я, Василий
и конь вороной,
Еще был мир. Просторный, вечно живой. Высоченные старые
сосны вздымались в небо, тихо шумели и качались там в голубой
высоте, спокойные, мудрые.
Я лежал в сене лицом кверху, смотрел, как плывут вершины,
иногда замечал рыжую белку или пестренького дятла и думал,
кажется, сразу обо всем: что мир просторен, что Василий
оказался прав -- эта серо-зеленая саранча ходит по ниточкам и
узлам, вроде нашего города, где творится черт знает что, есть
Бабий Яр, Дарница, приказы, голод, арийцы, фольксдойчи,
горящие книги, а вокруг все так же, как и миллионы лет назад,
тихо шумят вершинами сосны, и под небом раскинулась огромная,
благословенная земля, не арийская, не еврейская, не цыганская,
но просто земля для людей, именно для Людей...
Когда Пуща-Водица кончилась, справа, с высоты, открылся вид
километров на семьдесят, внизу в своей долине петлял синий
Днепр, на котором тоже не видно было ни парохода, ни лодочки.
Безлюдье, безлюдье, только поля до горизонта, и эта прямая,
как проведенная по линейке, светлая линия поросшего травой
шоссе, ведущая, кажется, в небо.
У обочины, среди живописных кусточков, стояли два креста --
простые, деревянные, с надетыми на них немецкими касками. На
холмиках были положены и цветы, но они давно сгнили и высохли.
Василий все время дремал, иногда засыпал, и тогда хромой
вороной, которому явно до чертиков надоело хромать неизвестно
куда, сбавлял шаг, переступал все тише и тише, пока совсем не
останавливался. Тогда Василий просыпался, огревал его по пузу,
и вороной бойко, охотно дергал, активно кивая головой: мол,
ясно, ясно, вот теперь все понял!
Первой деревней на нашем пути были Петривцы, и мы пересекли
ее как истинные пришельцы с Марса или выходцы с того света. К
плетням выбежали бабы и дети, потрясенно и изумленно смотрели
на нас, и вся деревня смотрела вслед, пока мы не выехали опять
в поле и не скрылись на безжизненном шоссе.
К обеду от тряски по камням у нас печенки перемешались с
селезенками, и мы предложили вороному ехать по обочине. Ему
это не очень понравилось, он перестал смотреть на дорогу, а
только и косил глазом, видимо, молясь своему богу, чтобы
Василий заснул, -- и тогда радостно сворачивал на мостовую, но
он не учитывал того, что от тряски Василий просыпался.
Протащившись еще километров семь, полный непонимания,
противоречий и обид, вороной забастовал. Мы выпрягли его,
спутали и пустили пастись, сами пожевали сухарей, намостили
сена под кустом шиповника, постелили поверху драный плащ и не
менее драную телогрейку, легли поспать, никуда не торопясь, и
был этот один из самых лучших снов моей жизни.
После крестов с касками война еще один раз напомнила нам о
себе живописно взорванным мостом через реку Ирпень, у села
Демидова. Села не было одни пепелища с яркими белыми печами,
трубы которых, как указательные пальцы, торчали в небо.
Ирпень -- речушка плохонькая, но быстрая. Немецкие части,
проходя тут, устроили гати через ру кава, но сами же так
разбили их, что мы едва не утопили свою колымагу, перебираясь,
зато когда мы въехали в сожженное село и свернули с булыжного
шоссе на проселки, цель наша была близка.
Мне очень нравилась военная коляска -- с откидной
ступенькой, рукоятками по бортам, замками, как в грузовике, и
ящиками под сиденьем; в ней все было продумано, за исключением
одной мелочи: ее колеса не совпадали с колеями грунтовых
дорог. Все деревенские телеги имеют одинаковое расстояние
между колесами, не дай бог отступить, тогда по нашим дорогам
хоть не езди. У нас еще обычно дорога -- либо засохшее месиво
с глубокими колеями, по которым телега идет, как по рельсам;
либо месиво жидкое, в нем опять-таки, если свернешь с колеи,
засядешь по самые ступицы; либо, наконец, просто выбитые через
луга две глубокие канавы с лужицами и лягушками. Кругом колеи.
Одно колесо нашей повозки шло по колее, другое отчаянно
прыгало, болталось, проваливалось по кочкам, гребням и ямам,
так что мы ехали, накренясь, чуть не опрокидываясь. Пяток
километров такой езды вымотал душу, давшись впятеро труднее
всего, что мы проехали за целый день.
Иван Свинченко жил на дальнем конце Литвиновки, на слободе
за плотиной, которую украшала сгоревшая мельница. Их там,
Свинченков, был целый куток, и меня взяла к себе сестра Ивана
-- Галка.
Ее хата была низехонькая, вросшая в землю, с малюсенькими
оконцами, под соломой, в которой прогнили дыры. Внутри она
походила на пещеру с неровным глиняным полом, на котором
валялись тряпки, соломенные куклы, ползали дети и котята. В
центре стояла, раскорячившись, облупленная печь, возле нее --
с набросанным тряпьем помост, который назывался "пол" и на
котором спали "покотом". Дух в хате стоял с непривычки
странный и тяжкий.
Галкин муж пропал на войне, и она осталась с кучей деток,
да за стеной у соседки были дети; в общем, все эти дети
ползали по хате и двору, как тараканы, голопузые, измазанные,
сопливые, в ветхих рубашонках и платьицах. А на печи сидели
пугавшие меня сначала таинственные дед и баба, патриархи рода
Свинченков, Дед был жиденький, прозрачный, непрерывно кашлял и
харкал, а баба сползала, тяжко шаркала по двору, сама едва
ходила, а все пыталась что-то сделать: она была горбатая,
согнутая пополам, так что ходила, глядя прямо в землю, на
которую ступала. Мама еще дома говорила мне, что Галка --
великая труженица и древние дед с бабой -- золотые люди,
делавшие всю жизнь другим людям только добро. Но поначалу я не
мог избавиться от какого-то жуткого ощущения.
Выспросив про наше городское житье-бытье, поужасавшись и
наахавшись, Галка стала рассказывать про свое.
Немцы, как здесь прошли, так их с тех пор и не видели
больше. И стал каждый жить по своему разумению. Вокруг стояли
неубранные колхозные поля. Каждый выходил, выбирал себе
участок и жал хлеб, копал картошку, бураки. Возить было
некуда. Все оставалось на месте. Потому мало сказать, что все
мы были сыты, говорила Галка. Запасались на зиму, погреба
ломились, чердаки были завалены яблоками и грушами. Ну прямо
как будто не было кругом никакой войны, никакой беды у народа.
А старухи говорили: "Это перед концом света".
Вечерами собирались при лучине на посиделки, гнали
самогонку, до одури грызли семечки. А днем во всех дворах
стучали цепы: молотили хлеб и махали цепами бабы, девчонки,
деды, веяли, мололи на двух камнях...
Галка сварила огромный казан картошки, вывалила ее на
деревяный стол, и все семейство окружило этот стол, и я меж
ними, -- очищали, макали в соль, запивали кислым молоком, -- и
я наелся тоже, до того наелся, что голова пошла кругом, меня
качало, как пьяного, и яблоки я уже грыз с неохотой.
Василия принял к себе в хату сам Иван Свинченко, и на
следующий день Василий, как выехал в поле возить картошку, так
и не видел божьего света до воскресенья. Мужики и лошади в
Литвиновке были действительно наперечет, картошка ставилась ни
во что, и Василию платили за доставку с поля "с половины" --
из каждых двух мешков он получал один. Он ссыпал это богатство
во дворе у Свинченка, был занят по горло, я же "байдыковая",
Дети Свинченков повели меня в поле, где была масса мелких
воронок, и почти в каждой торчал хвостик от мины, такая
крылатка, из которой получалась неплохая водяная мельничка.
Лазили по длинным и темным колхозным конюшням и сараям,
выискивая потайные куриные гнезда, находили яйца и тут же их
выпивали. Набирали теплого барахла, набивали углями "кадила",
сделанные из консервных банок, садились на коней и вели их в
ночное, и я ездил на вороном. В поле стоял подбитый танк с
черно-белыми крестами на броне, распотрошенный внутри, но еще
с сиденьями и исправными люками. Кони паслись, мы же
устраивали войну: одни залезали в танк, другие обстреливали
его камнями. Лязг внутри стоял сильный, звенело в ушах.
Наконец, как-то Иван и Василий нагрузили повозку, и мы
отправились: они -- в город, я -- домой. На мою долю положили
мешок картошки, полмешка зерна и еще чего-то. Целый день я
топал пешком, далеко уходя вперед по глухому шоссе, все думал
и думал, переполненный странными, противоречивыми чувствами.
Домой я явился некоторым образом спасителем семьи.
НОЧЬ
На этот раз Маруська даже не пустила нас в дом, и мы с
бабкой посидели у Грабарева, отдохнули, прежде чем идти домой.
-- О господи, -- переживала бабка, -- что ж я теперь Оле
скажу? Это ж грабительство.
-- Они не правы, -- флегматично сказал Грабарев. -- Они еще
будут об этом очень жалеть.
-- Оля в этот дом свой пот вложила, а они захватили, как
грабители!
-- Пройдет, -- сказал Грабарев. -- Не убивайтесь, гибнут
тысячи людей, а вас беспокоит какой-то дом.
Грабарев строгал доску, делал по заказу гроб. Решил, что
это сейчас самое прибыльное дело.
-- Все это пройдет, Марфа Ефимовна, -- повторил он, -- и
Оля вернется, и Маруська вылетит и ответит.
-- Теперь закон на ее стороне.
-- Ну не всегда ему быть.
-- Наши вернутся?
Грабарев пожал плечом.
-- Если бы я знал это...
-- Вы знаете, -- вдруг сказала бабка.
-- Я знаю то же, что и все. Что, во всяком случае, Москву
не взяли, и за Москвой, Марфа Ефимовна, большая Россия...
Мы почти не обратили внимания на отдаленный грохот. Тогда
много грохотало и стреляло вокруг, Слышали только, что
грохнуло. Ушли восвояси, бабка шла задумавшись, потом сказала:
-- Нет, не так просто он остался. Храни его бог.
Мы вышли на свое любимое место, и перед нами открылась
Лавра. Она горела.
Все пролеты главной лаврской колокольни светились ярким
оранжевым светом, словно она была иллюминирована, а дыма было
немного. Успенского собора не было -- гора камней, из которой
торчали остатки стен, расписанных фресками. Горели все музеи,
весь городок, заключенный в стенах.
Бабка так и села там, где стояла. Оттуда, от Лавры, бежали
люди, и все говорили, что взорвался Успенский собор. А в нем
было сложено много старинных рукописей и книг. Горящие листы
ветер понес, и они сыпались дождем, все поджигая. А кто
взорвал, кому это понадобилось -- неизвестно.
Это было 3 ноября 1941 года, я видел, как горела Лавра.
На бабку это подействовало слишком сильно, она долго
сидела, изредка крестясь, я с трудом уговорил ее уйти. В ней
будто что-то оборвалось, сломалось.
Только дома она стала отходить, привычно зашуровала в печи,
наливала суп и сказала:
-- Ох, и насмотришься ж ты, дитя мое. Другой не увидит
столько за всю жизнь. Господь сохрани тебя.
(Документов о взрыве Успенского собора и пожаре
Киево-Печерской Лавры мало, и в этом деле еще не все ясно.
Привожу выдержку из исследования проф. К. Дубины о фашистских
злодеяниях в Киеве:
-- Как выяснилось, фашистские вандалы, заблаговременно
заминировали Успенский собор и другие корпуса, ожидая удобного
момента для взрыва. 3 ноября 1941 года Лавру посетил предатель
словацкою народа Тиссо. Это послужило подходящим моментом для
провокации. Как только Тиссо покинул территорию Лавры --
раздались взрывы. Как уже говорилось. оккупанты пытались
приписать эти злодеяния советским патриотам, которые якобы
покушались на Тиссо. Но даже такой матерый бандит, как
подсудимый Шеер, вынужден был признать, что это -- дело рук
немецко-фашистских захватчиков. О том, как оккупанты грабили
Лавру, взорвали Успенский собор и убили ученого-исследователя
Н. Н. Черногубова, рассказала также жена покойного Е. А.
Черногубова-Яковлева". К. Дубина. В годы тяжелых испытаний.
Киев. 1962, стр. 96 -- 97.)
Матросов гнали в Бабий Яр в очень холодный день, кажется,
даже порошил снег. По слухам, это были матросы Днепровской
флотилии. Руки у них были скручены проволокой, но не у всех,
потому что некоторые поднимали над головами кулаки. Они шли
молча (может, за крики в них стреляли), только иногда гак
поднимался кулак, словно человек потягивался и разминал плечи.
Многие шли босые, частью голые до пояса, а некоторые в
одних подштанниках. Особенно жутко шли передние -- плотным
рядом, глядя перед собой, выступая так, словно они были
гранитными. Кричали и дрались они уже в самом Яре, когда их
расстреливали, они кричали: "Да здравствует Сталин!", "Да
здравствует Красная" Армия", "Да здравствует коммунизм!"
Странная (без обычных фанфар и захлебывания) сводка газеты,
которую я продавал 23 ноября:
+------------------------------------------------------------+
| ДАЛЬНЕЙШИЕ УСПЕХИ В КОЛЕНЕ ДОНЦА И НА ЦЕНТРАЛЬНОМ УЧАСТКЕ|
|ВОСТОЧНОГО ФРОНТА. |
| НЕУДАЧНЫЕ ПОПЫТКИ ВРАГА ПРОРВАТЬСЯ ПОД ЛЕНИНГРАДОМ. |
| Главная квартира фюрера, 21 ноября. |
| Верховное командование вооруженных сил сообщает: |
| Во время боев в колене Донца и на центральном участке|
|Восточного фронта достигнуты дальнейшие успехи. |
| Под Ленинградом попытки врага прорваться были отбиты|
|немецкой артиллерией. |
+------------------------------------------------------------+
("Украинское слово", 23 ноября 1941 года.)
Из статьи в той же газете под маловыразительным заголовком:
"Характер войны на Востоке":
"Большевистская армия в основном разбита, миллионы попали в
немецкий плен, столько же погибло, а то, что большевики
посылают еще на фронт, есть лишь пушечное мясо... Войны
выигрывают не массой, не придерживанием тактических форм, но
духовностью, ибо воюет и побеждает не материя и масса, а дух и
человек. А с этой точки зрения никто и ничто в мире не может
сравниться с Германией, и потому Германия непобедима".
Кажется, это был первый стук моего возмужания, слишком
раннего в тот день. Я сидел, несчастный и злой, под рундуком
на базаре, и ветер почему-то ухитрялся дуть одновременно со
всех сторон, мои руки и ноги заледенели, моя вакса, к черту,
застыла, но я уже не надеялся, что кто-нибудь появится чистить
сапоги, потому что темнело, расходились последние торговки и
близился комендантский час. Зарабатывал я на чистке не больше,
чем когда продавал папиросную бумагу или газеты, но не бросал
этого дела, все чего-то ожидая.
И я удивленно посмотрел вокруг, и с мира упали завесы,
пыльные и серые. Я увидел, что дед мой -- дурак. Что в мире
насилие. Кровь. Голод. Смерть. И я зачем-то сижу со своими
щетками под рундуком, среди этого черного мира, зачем, почему,
кто это сделал? Ведь ждать-то нечего! Зима. Ночь.
Уже не чувствуя рук, машинально стал собирать свои
причиндалы. Слышался стук копыт: через площадь ехала колонна
казаков, я даже не очень обратил внимание, хотя видел их
первый раз, -- усатые, краснолицые, с лампасами и богато
украшенными саблями, словно явились из ушедшей старины или со
съемок историко-революционного фильма. Комендант Эбергард
подмогу вызвал, что ли?..
Поспешил домой, потому что быстро темнело; от казачьих
коней в воздухе тяжело запахло конюшней; по дворам лаяли
собаки; в Бабьем Яре стреляли пулеметы.
* ВТОРАЯ ЧАСТЬ *
"ЧЕЛОВЕК ЕСТ, ЧТОБЫ ЖИТЬ, А ЖИВЕТ, ЧТОБЫ ЕСТЬ"
В книгах, мною прочитанных, говорилось о любви и
страданиях, о подвигах и путешествиях, о великих открытиях и
познании. Но почему-то редко говорилось, откуда каждый день
берется еда, чтобы любить, страдать, путешествовать,
познавать. Они будто питались с неба, герои большинства книг.
Вероятно, где-то как-то там ели, обедали -- и совершали
заслуживающие большего внимания дела. Но постойте, а
пообедать-то как, откуда?
Куда бы я ни посмотрел, большинство людей в жизни было
озабочено именно тем, что поесть. Во что одеться. Где жить. И
многие были отданы этим заботам целиком, без остатка, так
тяжко это им доставалось.
Один мудрец сказал: человек ест, чтобы жить. Другой ядовито
добавил: а живет, чтобы есть.
На очень, очень многих страницах книг описывались пиры
разнообразных королей и мушкетеров, безусловно, заслуживающие
внимания, и я о них читал с любопытством, примерно как сказки
о подвигах Геракла. Но, признаться, мне куда ближе был
Шолом-Алейхем, у которого люди так отчаянно бились за кусочек
хлебца, варили на продажу чернила и все такое. Я с
безграничной любовью и благодарностью читал и перечитывал
каждую строчку Тараса Шевченко, у которого матери жали чужую
пшеницу на панщине и клали своих детей на меже, суя им жвачку
с маком, чтобы не пищали. И как я понимал всю глубину и
сложность проблемы шинели у Гоголя!
Боже мой, но ведь это же нужно каждый день, каждый день
есть, чтобы жить! Я экономил, не зав тракал, рассуждая, что
вот, если не позавтракаю, значит, больше будет на обед; а если
и не пообедаю, значит, будет на завтрашний день.
Но тут бабка заметила, что у меня начинают опухать руки и
ноги, они с матерью сами почти не ели, отдавая куски мне.
Я должен был добывать пропитание! У меня каждый день
стучала в голове мысль: как достать поесть, что сегодня есть,
что съедобное еще можно проглотить? Ходил,
внимательно-испытующе осматривая кладовку, сарай, погреб,
двор.
Умер от голода старый математик нашей школы Балатюк, он
последние дни пытался работать дворником. Открывались заводы,
и рабочим платили зарплату 200 рублей в месяц. Буханка хлеба
на базаре стоила 120 рублей, стакан пшена -- 20 рублей,
десяток картофелин -- 35 рублей, фунт сала -- 700 рублей.
Уходя на войну (чтобы никогда не вернуться), отец Жорки
Гороховского, слесарь с "Главпищемаша", оставил все свои
инструменты. Отцовская мастерская в сарайчике стала Жоркиной.
Сарайчик от пола до потолка был завален железной рухлядью, все
это были вещи полезнейшие и незаменимые: сломанные часовые
механизмы, велосипедные спицы, части от пушек, конская сбруя,
магниты, матрацные пружины, целые ящики мелких железок, шайб,
гаек и не разбери-пойми чего еще, потому что у Жорки было
правило жизни: какую бы железку он ни видел на земле, он ее
сейчас же подбирал и нес к себе -- болт, кусок проволоки,
подкову -- и определял им место в своей сокровищнице.
Мы с ним четыре года просидели на одной парте, я его очень
любил, потому что он был серьезный парень и считал, что не
хлебом единым сыт человек: ему еще нужно железо. Вот Жорка был
молодчина; приспособился делать зажигалки из медных трубочек и
стреляных патронных гильз. Мы с его младшим братом Колькой
только сидели и, разинув рты, с уважением смотрели, как он
священнодействует паяльником.
Колька, тот был прямой противоположностью старшему брату:
беззаботный лентяй, бродяжка и бузотер. Еще он любил
уничтожать: если находил электрическую лампочку, значит, ей
судьбой предопределено быть хлопнутой о мостовую; огнетушитель
следовало приводить в действие тотчас по обнаружении.
Материала для этого было достаточно: сразу за сарайчиком
стоял большой дом училища ПВХО, которое заняли фашисты и
откуда они, как положено, два часа выбрасывали в окна приборы,
книги и пособия, чтоб не засоряли им жизнь.
Первое антифашистское выступление связано у меня именно с
этим домом и Колькой. Обычная уборная-ров была выкопана во
дворе училища так, что немцы со своими газетами сидели на
жердочках к нам спиной. Поэтому мы взяли хорошую рогатку,
выбрали у Жорки в ящике корявеньких гаек с заусеницами,
подобрались к забору и, определив самый широкий зад, открыли
огонь. Потом Жорка рассказывал, что в "читальне" поднялся
сильный шум, немец не поленился перелезть через забор и ходил,
отыскивая нас, чтобы поделиться впечатлениями.
Затем воинская часть ушла, и в доме училища открылась
столовая для стариков. Сотни стариков поползли с клюками, с
кастрюльками и ложками. Управа выдавала карточки сюда самым
умирающим, опухающим и одиноким, и они, трясясь и ссорясь,
толпились у раздаточного окна, получали по черпаку супа, тут
же за столиками хлебали, смаковали, чмокали, давились, обливая
бороды.
Мы с Колькой уныло ходили между столиками, почти ненавидя
стариков, глядя на миски, которые они ревниво прикрывали
руками.
Вдруг кухарка позвала нас:
-- Воду носить до бака будете, хлопчики? Супу дадим.
Эх, мы чуть не завыли от счастья, схватили за две ручки
самую большую кастрюлю, чесанули к колонке. Носили до самого
закрытия, подлизывались, заглядывали кухаркам в глаза, и нам
налили до краев по тарелке супу, который мы, гордые,
счастливые, ели долго, растягивая удовольствие, молясь, чтобы
вода была нужна завтра, послезавтра, запослезавтра.
Дед мой пытался тоже добыть карточку, ему не дали, сказали,
что может работать, и он так горевал, что его взяли в столовую
ночным сторожем. Он взял тулуп и подушку, отправился на первое
дежурство, и я пошел за ним. У меня созрел смелый план.
Пока дед вздорил с кухарками и посудомойками, что ему не
оставили супу, я смирно сидел в углу. Похлопали двери, все
разошлись, дед заложил парадное ломом, пришел и стал
устраивать себе топчан из скамеек, злобно бормоча:
"Горлохватки проклятые, полные кошелки поперли, аспидки..."
Я решил начинать со второго этажа. В доме были длинные
коридоры, закоулки, лестницы, масса дверей в аудитории и
учебные кабинеты, и во всем этом огромном доме мы с дедом были
одни.
В аудиториях вдоль стен стояли помосты на козлах, пол был
усыпан соломой, бинтами, бумажками, и стоял тяжелый солдатский
дух. Я лихорадочно принялся рыться в соломе, шарить под
помостами и столами. Одни окурки и журналы.
Фотографии а журналах были отличные, на глянцевой бумаге.
Немецкие солдаты стоят на пригорке и смотрят на соборы
древнего Смоленска. Улыбающиеся люди в народных костюмах
протягивают генералу хлеб-соль. Типичная русская красавица с
богатой косой, словно из русского народного хора, моется голая
в шайке под бревенчатой стеной, и подпись: "Русская баня".
Недокуренные, растоптанные бычки я старательно собирал в
карман. Жрать хотелось так, что темнело в глазах. Пираты
когда-то жевали табак, и я стал жевать окурки, но это было
горько, обжигало язык, насилу отплевался.
В десятой или двенадцатой комнате я нашел наконец сухарь.
Он был величиной с половину моей ладони, заплесневел, но был
из белого хлеба! Я стал грызть его, не обскребая, чтоб ни
крошки не пропало, слюнявил, разбивал о подоконник, клал
кусочки в рот, сосал, пока они не превращались в кашку,
перемешивал ее языком во рту, изнывая от вкуса, не спеша
глотать, -- у меня мурашки шли по телу.
Возбужденный удачей, я двинулся дальше -- в химическую
лабораторию, где было столько полок, стекла и приборов, что
немцы, видно, поленились выбрасывать, лишь все переколотили да
выцедили из спиртовок спирт.
У меня глаза разбежались: столько непонятных штук, стойки с
пробирками, банки с химикатами, и ни черта-то я в надписях не
понимал, открывал банки, встряхивал, вынюхивал -- нет, не
похоже на съедобное...
Во взломанном железном шкафу стояли колбы с надписями
"Иприт", "Люизит" и так далее, я стал размышлять над ними.
Люизит был неприятно красного цвета, но иприт -- как черный
кофе, и вот мне стало воображаться, что это в самом деле кофе,
с сахаром, у меня все внутри задрожало, так захотелось кофе,
открыть стеклянную пробку и попробовать: вдруг это не
настоящий иприт, а подделка, учебное пособие, просто наливали
кофе и показывали студентам как иприт, ведь могло такое быть?
Даже пусть без сахара, все равно питательно... С большим
трудом я заставил себя поставить колбу на место.
Открыл дверь в следующий кабинет -- и похолодел. На столе
посреди комнаты стоял окровавленный человек без ног и без рук.
Первой моей мыслью было, что фашисты здесь пытали. Но тут же
разглядел анатомические таблицы на стенах, это был кабинет
анатомии.
Голова и грудь человеческого муляжа на столе были пробиты
пулями, таблицы по стенам, особенно глаза, были тоже сильно
обстреляны. Видно, солдаты упражнялись тут в стрельбе из
пистолетов.
В зале для занятий самодеятельностью стояло разрушенное
пианино. Было похоже, что его били чем-то тяжелым, кувалдами
или топорами, -- проломили крышки, и клавиши торчали и
валялись по полу, как выбитые зубы. Надо было очень ненавидеть
это пианино, чтобы так с ним расправится.
Добыча с третьего этажа была беднее -- скрюченная черная
корка величиной с полмизинца. Но тут с площадки к потолку вела
таинственная витая лестница, я немедленно поднялся по ней,
высадил головой люк и оказался на башне, заваленной пыльными
ящиками, пожарными ведрами, листами железа. За выбитыми
стеклами гудел ветер. Я влез на ящики и выглянул в окно.
Внизу подо мной лежали улицы, громоздились крыши. Трубы не
дымили: не было дров, печатались грозные приказы о сдаче всех
запасов дров и угля, у нас запасов не было, бабка топила раз в
три дня, Во дворе завода "Цепи Галля" не видно было ни души,
словно он вымер. На улицах лишь кое-где торопились редкие
фигурки прохожих; город словно поражен чумой. Вдали показалась
четко построенная колонна солдат, они длинным серо-зеленым
прямоугольником двигались по мостовой, все до единого с
одинаковыми газетными свертками, вероятно, из бани, и очень
дружно, напряженно пели, как работали, песню такого
содержания:
Ай-ли, ай-ля. Ай-ля!
Ай-ли, ай-ля. Ай-ля!
Ай-ли! Ай-ля! Ай-ля!
Хо-хо, хо-хо, ха-ха-ха...
Уже начинало темнеть, а главное у меня было впереди, я
соскользнул с ящиков и покатился по лестницам вниз. Дед уже
храпел на скамейках, постелив кожух. Я шмыгнул на кухню.
В ней стоял пресный запах супа, но плита совсем остыла, на
ней громоздились огромные чистые и сухие кастрюли, сковороды
тоже были чисты. Я шарил по столам, лазил под ними, обследовал
все углы -- ничего, ни крошки. В жизни не видел такой голой,
чистой до пустоты кухни, и лишь этот запах, запах сводил меня
с ума.
Пытаясь найти хоть крупинку пшена, я стал ползать, изучая
щели в полу. Все чисто подметено! Я не мог поверить, начал
поиск сначала. В одной кастрюле на стенке что-то чуть
пригорело и не отскреблось -- я поскреб и пожевал, так и не
поняв, что это. Одна из сковород показалась мне недостаточно
вытертой. Я принюхался -- она пахла жареным луком. Ах,
проклятые горлохватки, аспидки, они для себя суп даже
заправляли -- луком с подсолнечным маслом! Я заскулил, так мне
хотелось супу, заправленного луком. Я стал лизать сковороду,
не то воображая, не то в самом деле ощущая слабый вкус лука и
масла, скулил и лизал, лизал.
"ВРАГИ"
Газета "Украинское слово" закрылась в декабре. Закрылся и
литературный альманах "ЛИТАВРЫ", в котором, видно, бухнули не
то. Объяснение:
+------------------------------------------------------------+
| "К нашему читателю! |
| С сегодняшнего дня украинская газета будет выходить в|
|новом виде, под названием "Новое украинское слово". Крайние|
|националисты. совместно с большевистски настроенными|
|элементами сделали попытку превратить национально-украинскую|
|газету в информационный орган для своих изменнических целей.|
|Все предостережения немецких гражданских властей|
|относительно того, что газета должна быть нейтральной и|
|служить лишь на пользу украинскому народу, не были приняты|
|во внимание. Была сделана попытка подорвать доверие,|
|существующее между нашими немецкими освободителями и|
|украинским народом. |
| Выло произведено очищение редакции от изменнических|
|элементов". |
+------------------------------------------------------------+
("Новое украинское слово", 14 декабря 1941 г.)
О эта многозначительная последняя строчка!
Новая газета взялась за дело. Она поместила гневную статью
"Шептуны" -- о тех, кто рассказывает злопыхательские анекдоты.
Эти подленькие, неумные анекдоты и темные слухи, писала
газета, распространяют враги и изменники украинского народа,
недовольные обыватели, мещане. Нужно объявить решительную
общественную борьбу против таких распространителей слухов,
злопыхателей и шептунов, и всех таковых нужно решительно
наказывать.
Другая статья называлась "Накипь". Она бичевала тунеядцев,
эту накипь, которая трудоустраиваться не хочет, а живет
неизвестно чем, разными сомнительными заработками, засоряя
собой общество. Их надлежит вылавливать, жестоко наказывать.
Газета стала полна окриков, угроз, нервозной решительности,
Половина объявлений печаталась только на немецком языке. А
сводки "Главной квартиры Фюрера" стали лаконичными,
тревожными: "В КОЛЕНЕ ДОНЦА ОТБИТЫ СИЛЬНЫЕ АТАКИ", "НА
ВОСТОЧНОМ ФРОНТЕ ОТБИТЫ СОВЕТСКИЕ АТАКИ".
Мама сказала, что в немецких газетах нужно уметь читать не
строчки, а между строчок. Я учился.
Дед видел на Владимирской горке повешенного. Припорошенный
снегом, босой, он висел с вывороченной набок головой и черным
лицом: то ли его сильно били, то ли почернел после смерти. На
доске было написано, что он покушался на немца. Дед
перепугался, рассказывал, а у самого борода дрожала.
В немецком штабе, на Дзержинской, партизаны взорвали мину.
Хватали всех, не только мужчин, но и стариков, женщин с
грудными детьми. Говорили, что больше тысячи человек отправили
в Бабий Яр. Комендант Эбергард объявлений больше не давал.
Мы теперь боялись выходить на улицу: ну его к черту, откуда
знать, где шарахнет взрыв, а тебя схватят... "Ты лазишь везде,
-- кричала мать на меня -- возвращаешься поздно, подстрелят,
как зайца, не смей выходить!" С этим немецким временем просто
беда: радио нет, а ходики идут, как им бог на душу положит,
поэтому прежде, чем выйти на улицу, бабка шла узнавать время к
соседям, потом смотрела через забор, есть ли прохожие, и
спрашивала время у них.
Только и разговоров: в Бабьем Яре расстреляли саботажников,
стреляют украинских националистов, стреляют нарушителей
светомаскировки, стреляют тунеядцев, стреляют
распространителей слухов, партизан -- все враги, враги...
Пулемет в овраге строчил каждый день, с утра до вечера.
-- Что же это? -- прислушиваясь, говорила мать -- Куда
докатилась культура на земле7
-- Враг пришел. Молчи! -- говорила бабка.
-- Но так через два года они перестреляют столько "врагов",
что самого народа не останется. Тогда будет их идеал: ни
народа, ни врагов, чисто и тихо...
-- Ото правда, Маруся, сказано в писании и тогда сам враг
себя пожрет.
-- Знают ли наши? Москву немцы не взяли, их уже остановили!
Может, скоро наши перейдут в наступление?
-- Ой, Маруся, пока день прийде, роса очи выест.
РАНЕНЫЕ НА ЛЕСТНИЦЕ
Я знал, что они будут меня ждать, и заранее боялся этого.
Выгрузил сухари из моей коробки, разломил на части пару
вареных картошек, завернул в отдельный сверток, сунул в
корзинку, приготовленную бабкой. Эта корзинка представляла
собой баснословную ценность: в ней были кисель в банке,
чекушка молока, даже рюмка со сливочным маслом. Вкус всего
этого я забыл, оно было как драгоценные камни: красиво, а есть
нельзя.
У базара я прицепился на порожний грузовик, присел в уголке
кузова, надеясь, что шофер в заднее окошко не посмотрит. Он не
посмотрел и гнал так быстро, что меня качало, как
ваньку-встаньку, но у трамвайного парка он свернул, и пришлось
спрыгнуть. Уж я столько прыгал по этим грузовикам, как кошка,
главное, надо их ловить на поворотах, а если спрыгивать на
полном ходу, то -- отталкиваться изо всех сил, гася скорость,
что я отлично усвоил после того, как пошмякался мордой о
мостовую.
У парка влез на грузовой трамвай, присел в углу платформы.
Проводник ходил, собирал деньги, я отвернулся, словно не вижу
его, он обошел меня. А где я ему денег возьму?
На Подоле спрыгнул, пошел на Андреевский спуск. На каждом
шагу -- нищие. Одни гнусавили, канючили, другие молча
выставляли культяпки, стояли тихие, интеллигентные старички и
старушки в очках и пенсне -- разные профессора или педагоги,
вроде нашего умершего математика. Сидели уж такие, что и не
поймешь, живой он или уже окочурился. Этих нищих развелось
просто ужас, все стучатся в дверь -- то погорельцы, то с
грудными детьми, то беженцы, то опухающие.
Стоял крепкий мороз, и прохожие брели по улицам хмурые,
ежась под ветром, озабоченные, оборванные, в каких-то
немыслимых бутсах, гнилых шинелях. Город сплошных нищих, это ж
надо!
Андреевская церковь прилепилась над крутым склоном, словно
парит над Подолом. Ее выстроил Растрелли -- легкую и
стремительную, бело-голубую. Ее тоже обсели нищие, шло
богослужение, я сейчас же протолкался внутрь, постоял,
послушал и посмотрел на стенах картины знаменитых мастеров.
Внутри была роскошь, золото, золото -- и, нелепый контраст эта
оборванная, голодная, гнусавящая толпа богомольных баб,
которые бились лбами о ледяной каменный пол.
Долго я не выдержал этого и ушел на галерею. Оттуда с
высоты птичьего полета виден Днепр, Труханов остров и
левобережные дали с Дарницей. Тут хочется облокотиться на
парапет и думать.
Немецкий офицер, забравшись по снегу на склон,
фотографировал церковь особым ракурсом снизу, и я, сам умеющий
немного снимать, следил, как он умело выбирает точку. Я у него
-- единственная человеческая фигура -- должен был попасть в
центр кадра.
Я не уходил, но смотрел в упор на него и думал; "Вот ты
щелкаешь затвором, потом проявишь пленку, сделаешь отпечатки и
пошлешь домой семье, чтобы они посмотрели, что ты завоевал. Ты
снимаешь, как свою собственность: добыл себе это право,
стреляя. Какое ты имеешь отношение к Андреевской церкви, к
Киеву? Лишь то, что пришел, стреляя? Убивая. Беря как бандит.
Одни строят, бьются в поте лица -- затем находятся бандиты,
которые сроду ничего не умели создать, но умеют стрелять. Вы,
только вы, стреляющие, истинные и подлинные враги. Отныне и до
конца жизни я ненавижу вас и ваши пукалки, которые стреляют.
Может, я сдохну от голода или от вашей пули, но сдохну,
презирая вас, как самое омерзительное, что только есть на
земле".
И я ушел, задыхаясь от бессильной ярости и горечи, очнулся
лишь на площади Богдана Хмельницкого, которую пересекала
странная колонна солдат-лыжников. Они совершенно не умели
ходить на лыжах: топтались, скользили, заплетались. Шорох
стоял на всю площадь, и у них был довольно жалкий вид,
обиженные и злые лица. Видно, их заставляли насильно
овладевать хитроумным этим делом, офицер кричал и нервничал.
Медленно-медленно они потащились к Владимирской горке, мне
очень хотелось поглядеть, как они там будут сворачивать себе
шеи, но я уже и так опаздывал, и я только посмотрел им вслед.
В центре пассажирские трамваи ходили. На остановке под
ветром стояли люди -- и среди них очень щупленький немец, в
пилотке, шинели, сапогах, только на ушах у него были шерстяные
наушники. Он сильно замерз и посинел. Руки его тряслись и не
попадали в карманы, а тело все дергалось, как на шарнирах, он
бил ногой о ногу, тер руками лицо, то вдруг принимался
танцевать, вскидывая ноги, как деревянный паяц, и казалось,
что он сейчас пронзительно завизжит, не в силах терпеть
кусачий мороз.
То, что он нелеп, ему и в голову не могло прийти, потому
что вокруг стояли одни местные жители, а это для немцев было
все равно что пустое место: они при нас, словно наедине,
равнодушно снимали штаны, ковырялись в носу, сморкались двумя
пальцами или открыто мочились.
Из ворот Софийского собора выехали два грузовика с чем-то
накрытым брезентами: опять вывозили что-то награбленное. Черт
знает что, у них через каждые десять слов употреблялось слово
"культура". "тысячелетняя немецкая культура, культурное
обновление мира, вся человеческая культура зависит от успехов
германского оружия". С ума сойти, что можно делать со словами!
Эта, значит, культура была в том, что они вывозили все
подчистую из музеев, использовали на обертку рукописи в
библиотеке академии, стреляли из пистолетов по статуям,
зеркалам, могильным памятникам -- во все, где есть
какое-нибудь "яблочко" мишени. Такое, оказывается, обновление
культуры.
И еще гуманизм. Немецкий гуманизм -- самый великий в мире,
немецкая армия -- самая гуманная, и все, что она делает, --
это только ради немецкого гуманизма. Нет, не просто гуманизма,
а НЕМЕЦКОГО гуманизма, как самой благородной, умной,
целенаправленной формы общечеловеческого, расплывчатого,
недейственного и потому вражеского гуманизма, которому одно
место -- Бабий Яр.
Мне рано пришлось вникать в эти понятия "культура" и
"гуманизм" с их тонкостями, потому что каждый день я спасался,
чтобы не стать их объектом.
Когда подошел трамвай, толпа ринулась в заднюю дверь, а
немец пошел с передней. Трамваи были разделены, задняя часть
для местного населения, передняя -- для арийцев. Читая раньше
про мистера Твистера и хижину дяди Тома, ни за что бы не
подумал, что мне придется ездить в трамвае вот так.
За стеклами проплывали магазины и рестораны с большими
отчетливыми надписями: "Только для немцев", "Украинцам вход
воспрещен". У оперного театра стояла афиша на немецком языке.
На здании Академии наук напротив висел флаг со свастикой:
здесь теперь были городская управа и главное управление
полиции, В полном соответствии с НЕМЕЦКОЙ культурой и НЕМЕЦКИМ
гуманизмом.
Пожар Крещатика дошел до Бессарабского крытого рынка и
остановился перед ним. Поэтому площадь с одной стороны была в
ужасающих руинах, а другая сторона сверкала вывесками,
витринами, и тротуар был полон прохожих, главным образом
немецких офицеров и дам. Среди них идти было неловко и
страшновато, словно ты затесался куда не следует, и вот
почему.
Офицеры, холеные, отлично выбритые, грудь колесом, козырьки
на глаза, ходили, не замечая жителей, а если и взглядывали, то
невидяще-скользяще, словно находились в скотном загоне, имея
свои хозяйские цели -- тут перестроить, тут поднять
доходность, тут пересортировать, -- и если на тебе
останавливался внимательный выпученный взгляд, то дело твое
было плоховато: значит, ты привлек внимание каким-то
несоответствием, и тебя могут выбраковать, спаси, господи, от
такого внимания имущих власть.
А дамы были великолепны -- в мехах с ног до головы, с
царственными движениями, они прогуливали на поводках отличных
холеных овчарок. Понимаете, никогда потом в жизни, сколько я
ни убеждал себя, я не мог выковырять из души холодное
недружелюбие к этим, как говорят, очень умным и преданным
человеку животным.
Немецкие овчарки остались для меня навсегда фашистскими
овчарками, тут я ничего не могу с собой поделать.
Я шел дальше. У крытого рынка стояла большая, тысячи в две
человек, очередь за хлебом по карточкам. С приходом зимы
выдали карточки: рабочие -- 800 граммов хлеба в неделю, прочие
-- 200 граммов в неделю.
Дед, бабка, мама и я получили четыре двухсотграммовых
карточки, я бился в очереди один день и принес неполную
буханку свежего хлеба.
Такого хлеба мы еще не видели. Это был эрзац: сильно
крошащийся, сухой, с отстающей коркой, обсыпанной просяной
шелухой. Его выпекали из эрзац-муки, на которую шли кукурузные
кочаны, просяная полова и ячмень, а то и каштаны. Он трещал на
зубах и имел приторно-горьковатый вкус. После еды поднималась
изжога, но я, конечно, дорожил им, делил свои 200 граммов на
семь частей -- это значит примерно по 28 граммов на день -- и
никогда на завтрашнюю порцию не посягал.
Мы с дедом не могли простить себе, что собрали мало
каштанов, пока не выпал снег. Ведь можно было походить по
другим скверам. Управа печатала воззвания, чтобы использовали
каштаны в пищу, объяснялось, сколько там калорий, белков,
крахмала. Каштаны мы давно ели.
Дед заболел. Сложно и трудно было с врачами. Можно
рассказать целую историю, как бабка и мама искали врача и чего
это стоило У деда обнаружили камни в мочевом пузыре. Его
положили на операцию в Октябрьскую больницу за Бессарабским
рынком. Странная история с этой больницей. Больницы занимали
под казармы, больных стреляли, а Октябрьскую почему-то
оставили, и она работала до самого лета 1942 года, пока
наконец ее закрыли. Более того, в ней остались от советского
времени раненые красноармейцы, и фашисты их почему-то не
трогали.
Больница держалась тем, что исчерпывала старые запасы, но
не было еды. Раз в день больным выдавали пол-литра горячей
водички с редко плавающими крупинками. Городские жили
передачами, а раненые тем, что подадут. Передачи деду возил я,
и это стало моим кошмаром.
Войдя в корпус, я уже у дверей попал в кольцо раненых. Они
не кидались, не кричали, не вырывали, а просто молча, вытянув
шеи, смотрели. Я пробился сквозь них, взял в раздевалке халат
и двинулся по лестнице.
Она вела на второй этаж, широкая, роскошная, и по ней
раненые стояли вдоль стен шеренгой -- худющие,
скелетоподобные, с забинтованными головами, на костылях,
ничего не говорили -- только смотрели лихорадочными,
полубезумными глазами, и изредка робко протягивалась восковая
ладонь, сложенная водочкой. Я потрошил свой сверток, совал по
рукам микроскопические корки и кусочки картошки, чувствуя себя
при этом отвратительно, маленький благодетель перед этими
взрослыми мужчинами, и, когда я добрался наконец до палаты,
дед сразу догадался и завопил:
-- Что ты, трясця твоей матери, раздаешь, богатый какой
нашелся! Не смей им, злыдням, давать, все равно сдохнут, а тут
я вот сам подыхаю!
Я уж не знал, куда мне и деваться. Дед, вправду, выглядел
живым мертвецом. Ему уже сделали операцию, вывели трубочку
через живот, к концу ее была привязана бутылка; дед от
слабости едва шевелился, а ругался, как здоровый, уцепился за
корзинку, затолкал еду в тумбочку, припер дверцу табуреткой и
для охраны еще руку на нее положил.
На соседней койке лежал раненый без ног, обросший черной
бородкой, с измученным лицом, как Христос с бабкиной иконы.
-- Стервозный дед у тебя, сынок, -- глухо сказал он,
поворачивая одни только глаза. -- Со всей палатой уже
переругался... А подвинься сюда, я тебе что-то скажу.
Я подвинулся, жалея, что не оставил ему ни корки.
-- Ты собери опавших листьев, -- сказал он, -- хорошенько
просуши, потри руками и принеси: очень хочется покурить.
Я закивал головой: чего-чего, а листьев достать можно.
-- Лучше всего от вишни, -- сказал он тоскливо. --
Вишневых.
Дома я долго рылся в снегу, выгребая почерневшие мерзлые
листья, отбирал только вишневые, высушил их на печи, натер, а
когда через два дня снова пошел с передачей, оказалось, что
безногий уже умер. Не могу передать, как я жалел: знал бы,
отнес специально раньше.
Торбочку с листьями жадно приняли у меня другие раненые,
потом я еще много им носил; не знаю только, куда делись эти
раненые после закрытия больницы.
БИЗНЕС СТАНОВИТСЯ ОПАСНЫМ
Свой обычный трудовой день я начал с того, что, одевшись
потеплее и взяв мешок, вышел на -- угол Кирилловской и
Сырецкой, где уже околачивалось с десяток таких же
промышленников, как я. Здесь трамваи, возившие торф на
консервный завод, делали поворот, и мы, как саранча, кидались
на платформы, сбрасывали торф, подбирали и делили.
Показался грузовой трамвай с платформой, проводник в тулупе
и валенках сидел на передней ее площадке. Мы, конечно,
кинулись на приступ -- и тут увидели, что на платформе не
торф, а свекла. Боже ты мой, мы накинулись на нее, как
волчата, она была мерзлая, стукалась о мостовую и подпрыгивала
мячиками. Я удачно повис и бросал, бросал дольше всех, пока
надо мной не вырос тулуп проводника, и я выскользнул из самых
его рук.
Пока я бежал обратно, на мостовой поднялась драка и многие
|