Лучшие автора конкурса
1. saleon@bk.ru (145)
4. patr1cia@i.ua (45)
Вселенная:
Результат
Архив

Главная / Библиотека / il. рекомендует / Тяжелый песок


Рыбаков Анатолий Наумович - Тяжелый песок - Скачать бесплатно


 

Анатолий Наумович Рыбаков

Тяжелый песок

И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее.

Бытие, гл.29, ст.20

 

1

 

Что было особенного в моем отце? Ничего. Правда, он родился в Швейцарии, в Базеле. В нашем городке не так уж много уроженцев Швейцарии. Говоря точнее, им был только мой отец.

В остальном – обыкновенный сапожник. Плохой сапожник. Его отец, мой дедушка, был в Базеле профессором медицины, а братья, мои дяди, – докторами медицины. И моему отцу тоже следовало стать доктором медицины. Но он стал сапожником, и, как я уже сказал, неважным сапожником.

Мою фамилию вы знаете – Ивановский. Мой отец тоже был Ивановский, дедушка из Базеля – Ивановский, дяди – Ивановские и кузены, те, что сейчас живут в Базеле, – тоже Ивановские. Может быть, там они не просто Ивановские, а какие‑нибудь перелицованные на немецкий лад, скажем Ивановски. Но, как ни поворачивать, остается Ивановский. Мой прадедушка родился в селе Ивановке, а тогда был обычай давать фамилию по названию города, деревни или местечка, откуда ты родом. Прадедушка был человек состоятельный и, когда его единственный сын, то есть мой дедушка, окончил гимназию, послал его учиться в Швейцарию. Дедушка окончил университет в Базеле и там же, в Базеле, женился. Женился на дочери врача, владельца большой клиники. Тесть умер, клиника перешла к моему деду, а после него к его двум старшим сыновьям, моим дядям. Отец мой тоже был наследником, имел право на часть клиники, но он не был медиком, жил не в Базеле, а в России, ничего для клиники не сделал и ни на что не претендовал.

Итак, у моего дедушки Ивановского было три сына… «У старинушки три сына, старший умный был детина, средний был и так и сяк, младший вовсе был дурак…» Не знаю, был ли мой старший дядя умнее среднего, не думаю. Оба окончили университет, стали докторами медицины, владельцами одной из лучших клиник в Европе, значит, были не дураки. Что касается моего отца, то он тоже не был дурачок, но он не получил высшего образования, хотя возможностей для этого у него было не меньше, чем у его братьев. Отец был младший в семье, последний, мизиникл, как у нас говорят, то есть мизинец, самый маленький, а самый маленький – самый любимый. И из трех братьев он единственный был похож на мать, такую субтильную немочку. Старшие братья были в дедушку Ивановского, здоровые, знаете ли, бугаи. Вот фотокарточка: эти двое, в белых шапочках и белых халатах, старшие, видите, мясники. Впрочем, знаменитые на всю Европу хирурги, дело свое знали и делать его умели. А вот карточка моего отца: голубоглазый блондин, изящный, нежный и застенчивый красавчик, мамин и папин любимчик. Дедушка, профессор Ивановский, был деловой человек и вместе со старшими сыновьями был занят медициной, клиникой и пациентами, но жену свою любил и младшего сына, то есть моего отца, тоже любил. Звали моего отца Якоб – это по‑немецки, а по‑нашему Яков, и я, следовательно, Яковлевич, Борис Яковлевич Ивановский.

В общем, отец мой Якоб был младший, был любимчик, и его мама, моя будущая бабушка, старалась держать его при себе, ходила с ним гулять по Базелю, люди останавливались, спрашивали, чей это и откуда такой ангелок. И моей бабушке было приятно, всякой матери приятно, когда любуются ее ребенком.

Говорят, в девятнадцать лет мой отец был настоящий Дориан Грей. Что?.. Я тоже, наверно, был похож на Дориана Грея? Не думаю. Если я и был похож на Дориана Грея, то на того, который уже изрезал или порвал свой портрет. Но из всех братьев, а нас было пятеро, только я и самый младший, Саша, были похожи на отца, как видите, я блондин, и глаза у меня голубые, и рост сто семьдесят восемь сантиметров, как у отца. Остальные братья в мать, мать была крупная женщина, и братья высоченные – за сто восемьдесят сантиметров, костлявые, черные, как цыгане… Сколько вы мне дадите? Спасибо! А за шестьдесят не хотите? Представьте себе!.. Молодой я действительно был ничего… Не хочу преувеличивать, но факт остается фактом. Когда еще в парнях я работал сапожником, то самые шикарные дамочки требовали, чтобы именно я шил им туфельки, и когда такой шикарной дамочке я обмеривал ножку, то из этой ножки било электричество, даю вам слово!.. Но прошло, проехало, пролетело, и давайте вернемся к моему отцу.

Когда отец окончил колледж и готовился поступить в университет, возникла идея поехать в Россию, посмотреть родные места. Отчего и как возникла такая идея, точно сказать не могу. Отец завершил среднее образование, и решили, видимо, что неплохо ему перед университетом посмотреть на мир. И дедушка давно мечтал посетить места, где родился, где лежат в могиле его предки, одним словом – родину. И моя бабушка тоже, наверно, хотела доставить удовольствие своему любимчику. Ведь ее Якоб совсем не был похож на старших братьев: те деловые люди, практики, реалисты, а этот – мечтатель, романтик. Бабушка даже не была уверена, что он должен стать доктором, но раз уж так повелось в их роду: все доктора, – то пусть будет не хирургом, хотя бы терапевтом, а еще лучше – психиатром, вроде Фрейда.

На том решили, сдали документы Якоба в университет, а может быть, просто записали в университет, не знаю, как это делается в Швейцарии, все оформили и поехали в Россию: мой дедушка профессор Ивановский и мой будущий отец, красивый молодой блондин Якоб из города Базель, Швейцария. Было это в 1909 году, почти семьдесят лет тому назад.

Теперь представьте себе состояние молодого человека из Базеля, пересекающего Россию в 1909 году. Я не был в Базеле, не был в Швейцарии, но я почти два года был в Германии, в войну, в армии, и после войны в оккупационных войсках, и могу представить себе приблизительно, что такое Базель и что такое Швейцария. Красивая страна, Альпы, Женевское озеро… Но горы и озера есть и у нас и, наверно, не уступят ни Альпам, ни Женевскому озеру. Я вовсе не утверждаю, что Россия – красивейшая страна мира, и когда поют: «Хороша страна Болгария, но Россия лучше всех», то это для русского человека, а болгарину, я думаю, Болгария тоже не хуже других. Но, понимаете, когда молодой человек, девятнадцати лет, мечтательный, впечатлительный, приезжает из Швейцарии, едет день, два, три по России и видит из окна вагона бескрайние степи, и деревеньки на горизонте, и белые украинские хаты, и вишневые сады под горячим южным солнцем, и небо, полное звезд, и маковки церквей, и усатых украинцев, и украинок в ярких монистах… Это вам не чинный, добропорядочный Базель. И к тому же молодой человек знает, что здесь, в этих степях, родился его отец, и это не может не произвести на него впечатления. Возможно, у него не защемило сердце, как щемит оно у нас, когда мы возвращаемся на родину, как, наверное, защемило у дедушки, когда он почти через сорок лет снова увидел Россию. Но, повторяю, впечатление было очень сильным, он сам потом рассказывал, что не мог отойти от окна, не мог оторваться от наших просторов, тихих полустанков, ковыля, перелесков. Добавьте к этому, что ничего, кроме Швейцарии, он не видел, ехал к нам через Австрию, а в Австрии ничего особенно нового по сравнению с Швейцарией, я думаю, не заметил.

И вот в таком состоянии этот молодой человек идет по нашему тихому жаркому южному городу, идет по солнечной песчаной улице, где родился его отец, где жили его дедушка и бабушка; улица довольно широкая, как это бывает в степных городках, по обе стороны деревянные домики с голубыми ставнями, деревянные заборы с крепкими воротами, палисадники, тополя, и на улице никого нет, улица пустынна.

Все, конечно, знали, что сын покойного Ивановского приехал посмотреть родину и показать ее своему сыну, чтобы тот не забывал, откуда они родом, и, конечно, всем было интересно на них поглядеть. Но народ у нас деликатный, никто на улицу не вышел; люди не толпились, не глазели на то, как идут пожилой Ивановский с молодым Ивановским. Но все немного раздвинули занавески и смотрели на них потихоньку из окон; как ни говори, событие – люди приехали из Швейцарии посмотреть улицу, посмотреть дом, где жили их предки.

И только один человек вышел на улицу, только один человек вышел из дома и смотрел на швейцарцев не из окна, а прямо им в глаза. Вы, конечно, догадываетесь, кто был он, этот человек… Это был не он, а она, моя будущая мать Рахиль.

– Что за принцы такие? – сказала она. – Почему я должна, как арестантка, подглядывать за ними из окна?

Вышла на улицу, стала в воротах, прислонилась к калитке и во все глаза смотрит на моего будущего дедушку и на будущего отца.

Представляете картину?! Идет красивый, чистенький блондинчик в заграничном костюме, при галстуке, в модных штиблетах, мальчик из аккуратного города Базеля, где он видел чистеньких немочек в белых передничках, идет этот немчик по жаркому южному городу, по тяжелому, нагретому солнцем песку и видит: стоит в воротах, прислонясь к калитке, загорелая девушка в старом платьице, которое ей до колен, видит стройные босые ноги, видит талию, которую можно обхватить двумя пальцами, видит густые, черные, прекрасные волосы, синие‑синие глаза и зубы, белые, как сахар. И она во все свои синие глаза смотрит на него, беззастенчиво, даже нахально, дерзкая шестнадцатилетняя девчонка из южного украинского городка, дочь сапожника, никакому этикету, как вы понимаете, не обучена. И этот парень ей в диковинку. Не только потому, что он из Швейцарии, она об этой Швейцарии понятия не имела, просто она никогда не видела, чтобы еврейский парень был голубоглазый блондин, чтобы был одет, как сын какого‑нибудь генерал‑губернатора. Она видела только ребят со своей улицы, здоровых, загорелых, сапожников, кожевников, портных, возчиков, грузчиков. И в первый раз увидела такого беленького мальчика с голубыми глазами, чистенького, аккуратного, красивого, как молодой бог.

Что вам сказать? Это был Момент, Момент с большой буквы. Это была любовь‑молния. Эта девушка стала для моего отца судьбой, женщиной, к которой ему было суждено прилепиться. И он прилепился к ней на всю жизнь, как прилепился праотец наш Иаков к своей Рахили.

Позже, много лет спустя, отец говорил, что, увидев мать, стоящую у ворот, босоногую, в коротком рваном платьице, он полюбил ее, как принц полюбил Золушку, и женился, чтобы увезти в Швейцарию. А мама говорила, что, увидев этого бледненького красавчика в заграничном костюме с жилетом и белым стоячим крахмальным воротничком, изнемогающего от жары, она его пожалела и потому вышла за него замуж. Они, конечно, шутили. Шутили потому, что любили друг друга.

Но вернемся к событиям…

Когда дедушка и отец приехали из Швейцарии, никаких Ивановских в городе уже не было. Отец моего дедушки давно умер, обе его сестры тоже умерли. Но после сестер остались их дети, и у этих детей тоже были дети.

В те времена, особенно в маленьком городишке, приезжий иностранец обязательно считался миллионером. А у всякого миллионера моментально появляется куча родственников. Но это в том случае, если дело происходит в каком‑нибудь захудалом местечке, какие в свое время описывал Шолом‑Алейхем и где люди жили одним воздухом. Про наш город этого сказать нельзя. Наш город не был похож на местечки черты оседлости. Север Черниговской губернии, рядом Могилевская губерния – уже не Украина, а Белоруссия, тут же Орловская и Брянская – уже Россия, к тому же большая железнодорожная станция, и хотя это было при царизме, который, как вам известно, угнетал все народы, а еврейский в особенности, люди у нас жили не одним воздухом, люди были с профессией, с положением: кожевники, возчики, грузчики, ремесленники, в том числе сапожники, как, например, Рахленко, мой дедушка со стороны матери.

Возле города сосновый лес, целебный для людей вообще, а для легочников особенно, для них наш лес и наш сухой, степной воздух – просто спасение. Тут же и речка с прекрасным песчаным пляжем. Райское место! Летом наезжали дачники из Чернигова, Киева, даже из Москвы и Петербурга. А дачника, сами понимаете, надо обслужить, вокруг дачника полно работы, особенно для сапожника: дачник гуляет, стирает подметку, сбивает каблук, надо починить быстро, срочно, моментально. Но уже тогда сапожное дело у нас развивалось не просто как починка обуви, к тому времени в городе уже был кожевенный завод. Уезд был богат скотом, скот забивали, а шкуры шли на кожевенный завод. Ну а там, где кожа, там, как говорится, надо тачать сапоги. Еще до революции многие сапожники у нас изготовляли обувь на продажу. После революции возникла артель, потом обувная фабрика. Конечно, наш город не Кимры, наша фабрика не «Скороход», но изготовляет совсем неплохую продукцию, говорю это как специалист‑обувщик.

Итак, народ был работящий, сводил концы с концами, ни у кого не одалживался, каждый соблюдал свое достоинство. И хотя событие, о котором я рассказываю, было исключительным: что там ни говори, профессор, доктор медицины, из Швейцарии, свой, местный, уехал почти сорок лет назад с этой самой улицы, – и все же не землетрясение. В каком‑нибудь шолом‑алейхемском местечке это могло вызвать землетрясение, но у нас нет, не вызвало.

Именно поэтому никто, кроме моей матери Рахили, на улицу не вышел и никто, кроме настоящих родственников, им в родню не набивался. Ближайшей родственницей оказалась дедушкина племянница, дочь его родной сестры, пожилая женщина, жена кузнеца, между прочим, первоклассного, потомственного кузнеца, даже фамилия его была Кузнецов. Фамилии в свое время давали не только по месту жительства, но и по профессии. Чей он, мол, такой? Сын кузнеца – Кузнецов, сын кожевника – Кожевников, сапожника – Сапожников, столяра – Столяров, переплетчика – Переплетчиков, ну и так далее. К этому кузнецу наши швейцарцы и пришли в тот знаменательный день, когда мой будущий отец увидел мою будущую мать.

Конечно, они не сразу пошли к Кузнецовым. По приезде они остановились в гостинице. Гостиница довольно чистая, содержала ее вдова, полька, пани Янжвецкая. Лето, курортный сезон, но дедушке предоставили лучший номер. Не такие апартаменты, к каким он привык в Базеле, но терпимо. Дедушка поселился в гостинице, навел справки насчет своей родни и узнал, что жена кузнеца Кузнецова и есть его племянница. Но, как вы понимаете, в таком городке секретов быть не может; когда на следующий день дедушка с сыном Якобом явились к Кузнецовым, то их торжественно ждало все семейство, был накрыт стол, и на столе было все, что полагается в таких случаях. И уже за столом дедушка узнал о других своих родственниках и, как аккуратный и обстоятельный немец, о каждом подробно расспросил: что, мол, и как, с какой стороны тот ему родня, – все взвесил, решил, с кем ему следует повидаться, с кем нет, и тех, кого он отобрал, на следующий день пригласили к Кузнецовым, и дедушка Ивановский их одарил разными подарками, а кого и просто деньгами.

Единственный родственник, которого дедушке пришлось навестить самому, был некий Хаим Ягудин. Хаим Ягудин приходился дедушке зятем, был женат на его старшей сестре, к тому времени уже покойнице. И Хаим Ягудин сказал, что, коль скоро Ивановский приехал, чтобы повидать своих близких, а близких у него было только две сестры‑покойницы, то он должен был бы прийти в первую очередь в дом своей родной сестры, а не в дом племянницы, потому что, как понимает каждый, сестра – более близкая родня, чем племянница. И коль скоро Ивановский пересек Европу, чтобы повидать своих родственников, то ему нетрудно будет сделать еще пятьсот шагов до его, Ягудина, дома. И если Ивановский этих пятисот шагов не сделает, то нанесет ему, Хаиму Ягудину, смертельное оскорбление.

Из этой амбиции вы можете представить, что за человек был Хаим Ягудин. В смысле характера. Что же касается профессии, он был отставной унтер‑офицер. В то время еврей – унтер‑офицер была большая редкость. А Хаим Ягудин дослужился, даже имел медаль… Маленький, сухой, хромой после ранения, брил бороду, носил фельдфебельские усы, душился крепким одеколоном, курил табак, разговаривал только по‑русски, не соблюдал субботы, ни в какого бога не верил и издевался над теми, кто верил. Ни один скандал в городе не обходился без него. Взъерошенный, сердитый, он ковылял к месту происшествия, размахивая палкой, врезался в толпу, начинал судить и рядить. Начинал спокойно, но быстро раздражался, таращил глаза, его выводила из себя «тупость этих скотов», и тогда избивал палкой и правого и виноватого. Он был хилый, тщедушный, но его боялись, не хотели с ним связываться, а он всех презирал, кричал, что не может жить с «этими идиотами», и даже объявил однажды, что скоро приедет мулла из Тифлиса и окрестит его, Хаима Ягудина, в магометанскую веру. Сами понимаете, в то время в маленьком городке это был вызов всем.

Жена его, старшая сестра дедушки Ивановского, умерла, оставив ему пятерых детей, на их средства Хаим Ягудин и жил. Между нами говоря, был большой лодырь, работать не хотел, считал себя человеком образованным. А у таких лодырей, как правило, и жена работящая и дети работящие. Таков закон природы. Жена торговала фруктами, кормила этим семью, вертелась, как могла. И дети стали рано работать, чуть ли не с одиннадцати лет, тащили один другого и, когда мать умерла, содержали отца. Дети были хорошие работники, простые, скромные люди, и только одна дочь, Сарра, не захотела жить честным трудом. Сарра была красавица, точь‑в‑точь как Вера Холодная, у нас ее так и звали – Вера Холодная. Она, понимаете ли, стала заниматься, чем бы вы думали? Бриллиантами. Люди даже говорили, что у нее был бриллиант царя Николая. Ну а когда женщина занимается таким делом, то хоть она и красавица, хоть она и Вера Холодная, но кончает известно чем – тюрьмой.

Но вернемся к самому Хаиму Ягудину. Он был, надо сказать, большой жуир, знаток галантного обхождения, любил выпить, посидеть в интеллигентном обществе и побеседовать на интеллигентные темы и потому целые дни проводил в парикмахерской, в компании таких же бездельников и краснобаев. Наш парикмахер Бернард Семенович тоже был знаток галантного обхождения, любил, чтобы в парикмахерской собиралось «общество», и, пока он щелкает ножницами или мылит бороды, чтобы разговаривали на разные текущие темы. Не всегда эти разговоры кончались мирно. Однажды Хаим Ягудин поспорил с неким провизором, изображавшим из себя либерала. Не знаю, о чем они спорили, но Хаим вдруг встает и заявляет, что он присягал на верность царю и отечеству, никому не позволит их поносить и потому, если провизор в течение десяти дней не уберется из России, за которую он, Хаим Ягудин, проливал кровь и потерял ногу, то он его убьет и отвечать за это не будет.

Провизор только усмехнулся. Но на следующий день Хаим не явился в парикмахерскую – провизора это встревожило. Не пришел Хаим ни на третий, ни на четвертый день – это встревожило всех. Короче: Хаим дал клятву, что выйдет из дому только на одиннадцатый день, чтобы убедиться, что негодяй провизор убрался из России, а если не уберется, то он, Хаим, убьет его.

Провизор побежал к приставу. Пристав сказал, что пока он, провизор, жив, то есть пока Хаим не убил его, нет никаких оснований того преследовать… Вот если он его действительно убьет, тогда придется Хаима арестовать. Хорошее утешение для провизора!.. На одиннадцатый день у дома Хаима собрались люди, желающие посмотреть, как Хаим будет убивать провизора. Им не пришлось этого увидеть. Ночью провизор уехал в Одессу, а оттуда в Америку.

Все это я, конечно, рассказываю с чужих слов, может быть, в действительности это было не совсем так, а как‑нибудь по‑другому. Но этот случай достаточно характеризует Хаима Ягудина.

Ничего этого, конечно, дедушка Ивановский не знал. Но семья Кузнецовых отлично знала, что за тип Хаим Ягудин, хорошо понимала, что означает его заявление о смертельном оскорблении: от Хаима Ягудина можно ожидать любой хулиганской выходки, и потому лучше ему уступить. И они деликатно намекнули профессору Ивановскому, что его зять Хаим Ягудин – заслуженный унтер‑офицер, инвалид, ходить ему трудно, и хорошо бы профессору его навестить, тем более муж его покойной сестры и до дома Хаима всего пятьсот шагов.

Пришлось нашим швейцарцам идти к Хаиму Ягудину. Я, естественно, при этой встрече не был. Но потом я бывал в доме Ягудина и ясно вижу всю сцену…

Представьте старый, запущенный дом вдовца, к тому же лодыря, который за свою жизнь повышибал много чужих зубов, но не вбил в стену ни одного гвоздя, представьте покосившееся крыльцо, сломанные перила, танцующие половицы, дырявую крышу, побитую штукатурку, темные сени, заваленные рухлядью. Представьте «зал»: грубый стол без клеенки и без скатерти, громадный рассохшийся буфет с разбитыми стеклами, треногие стулья с дырявыми сиденьями… И посреди этого, великолепия стоит Хаим Ягудин, маленький, рыжеусый, с седым унтер‑офицерским бобриком, и улыбается хотя и галантной, но высокомерной улыбкой: мол, мы не из Базеля, не доктора медицины, но тоже кое‑что значим.

Между прочим, у них могла бы состояться беседа. Хаим был для своего времени – и для нашего городка – человеком довольно образованным, хотя и самоучка. Он даже знал немного по‑английски. То есть в каком смысле знал? Мог написать на конверте адрес по‑английски. У кого были родственники в Америке или в Австралии и надо было отправить письмо, те шли к Хаиму Ягудину.

Словом, с ним было о чем поговорить, и он любил поговорить. Но все началось с инцидента и на инциденте закончилось.

День был жаркий, дедушка и отец были одеты, как положено для визита: костюм‑тройка, галстук, крахмальный воротничок. Они изнывали от жары, пот лил, особенно со старика, градом. И наш бравый унтер‑офицер принимает решение: освежить гостей одеколоном. Ставит посреди комнаты дырявый стул, сажает профессора и обдает его физиономию тройным одеколоном из пульверизатора, один конец пульверизатора во флаконе, другой конец у Хаима во рту. Заметьте к тому же, что зубов у него нет. Хаим надувает щеки, дует изо всех сил, извергает на профессора вонючий одеколон и изрядное количество слюны. Но, как только он на секунду прервал процедуру, чтобы перевести дыхание, профессор встал, вынул из кармана платок, вытер лицо и отставил стул, показывая, что процедура окончена.

Однако упрямый Хаим ставит стул обратно и приглашает Якоба освежиться тем же способом. Но профессор запрещает, и сам Якоб этого не желает. А Хаим Ягудин, вместо того чтобы смириться и не навязывать гостям своей парфюмерии, наоборот, настаивает, требует, прицеливается в Якоба пульверизатором. Тогда дедушка надевает котелок, раскланивается и уходит с Якобом из дома, нажив себе в лице Хаима Ягудина смертельного врага.

Но на такого врага профессору Ивановскому, как вы понимаете, наплевать, он не хочет знать никакого Хаима Ягудина, он вообще никого здесь не хочет знать, кроме семьи Кузнецовых.

Семья Кузнецовых состояла из отца – кузнеца, матери – племянницы моего дедушки Ивановского и трех дочерей, трех девушек‑красавиц. У этих девушек‑красавиц были красавицы подруги, и, как вы, наверно, догадались, среди подруг, безусловно, главной подругой была Рахиль Рахленко, моя будущая мать. И, конечно, Рахиль сделала так, что во время следующего визита Ивановских к Кузнецовым они там ее застали. В этом нет ничего удивительного! Сестры Кузнецовы пригласили к себе ближайшую подругу Рахиль Рахленко и познакомили ее с Якобом Ивановским, который хотя и приехал из Швейцарии, но приходился им родственником, троюродным братом или чем‑то вроде этого. И что зазорного в том, что их подруге захотелось поближе рассмотреть эту заграничную штучку, этого фарфорового мальчика, потрогать, повертеть, посмотреть, из чего кроятся такие красивые куклы. Моя мать умела всего лишь кое‑как читать, писать, считать – не больше. В те времена, особенно в семье сапожника, девушкам редко давали высшее образование. Ничего, кроме неба, соснового леса и реки, она не видела, и вот пожалуйста, маленький принц из Швейцарии…

Моя мать очень любила отца, любила всю жизнь и отдала ему всю жизнь. Но, встреть ее отец на базельских улицах, он все равно полюбил бы Рахиль и только Рахиль, она была его судьбой. А будь мой отец парнем с нашей улицы, еще неизвестно, как бы повернулось дело… Красивый, конечно, но тихий, скромный, застенчивый, и могло случиться, что мать полюбила бы более сильного, смелого, боевого парня. При всей своей дерзости и сумасбродстве моя мать была женщина практичная, знала, чего хотела, знала, что ей надо, и не хотела знать, чего ей не надо. И учтите, что в девушках моя мать считалась первой красавицей города и офицеры из полка специально ездили по нашей улице, чтобы посмотреть на Рахиль Рахленко.

Но в данном случае действовала мать. Она захотела увидеть иностранцев и без всяких церемоний вышла на улицу. Ей захотелось познакомиться с хорошеньким мальчиком, похожим на сына генерал‑губернатора, она пришла в дом к своим подругам и познакомилась.

Что происходило дальше, как складывались их отношения, не знаю, я при этом не был. Мама говорила потом: «Он мне проходу не давал, ухаживал с утра до вечера». Папа говорил: «С утра до вечера она мне расставляла сети, ловушки и капканы». Так они шутили. Но в этих шутках, я думаю, была доля истины. Отец был влюблен, мать играла с диковинной игрушкой, но было ясно, что эту игрушку она уже не отдаст.

Кому ясно? Прежде всего им самим. И только им самим. Однако в те времена, особенно в таких традиционных семьях, браки заключались не на самом высоком уровне, не на небесах, браки заключали родители.

Могли ли родители Рахили рассчитывать на такой брак? Конечно, мой дедушка Рахленко был не какой‑нибудь холодный сапожник, он был мастер, имел свою сапожную мастерскую; богачом, правда, не был, но и в бедняках не ходил. Кроме того, как вы увидите из дальнейшего рассказа, это был человек во многих отношениях замечательный, я бы даже сказал, выдающийся. Но все же не профессор, не доктор медицины, не владелец лучшей в Европе клиники. И разве в Швейцарии мало богатых невест для парня из такой семьи?

Что же касается дедушки Ивановского, то он, разумеется, ни о каком браке не думал. Якобу надо сначала кончить университет, получить специальность, стать врачом, а уж потом думать о женитьбе. Старик вообще считал Якоба младенцем, у него и мысли не было, что его Якоб, его маленький, застенчивый Якоб, этот мизиникл, вздумает жениться.

Конечно, если бы старик что‑нибудь усек, как теперь говорят, он немедленно сел бы в поезд и смотался обратно в Швейцарию. Но он ничего не усек, и хотя смотался, но не в Швейцарию, а в город Нежин, повидать своих гимназических друзей, и поехал один, без Якоба. А так как Якобу не годилось жить одному в гостинице и столоваться в трактире, то он переселил его к Кузнецовым, где ему выделили залу, самую парадную комнату, и обеспечили домашним питанием.

Большей глупости старик совершить не мог: он оставил Якоба один на один с Рахилью.

Старик отсутствовал неделю, именно про эту неделю мать говорила, что отец не давал ей проходу, а отец – что она расставляла ему силки и капканы. Ничего конкретного я про эту неделю не знаю, но представить себе могу… Они ходили купаться. Тогда женщины купались отдельно от мужчин, про общие пляжи в те времена и не слышали. Но что значит отдельно? По одну сторону куста – Якоб, по другую – девушки: сестры Кузнецовы и Рахиль. И Якоб слышит их писк, визг и смех, он воспитанный мальчик, он не всматривается, но как‑то само собой получается, что ему сквозь кусты видны их мелькающие тела, и хотя он отводит глаза, когда Рахиль входит в воду, но нутром видит ее, как прекрасную Афродиту в пене морской. И кругом степь, поля, стрекочет в траве кузнечик, и все обжигается нашим благословенным солнцем, какого Якоб в своей Швейцарии не видел и никогда не увидит…

Но главное представление разыгрывалось в лесу. Я уже говорил, что наш город стоял в замечательном сосновом сухом лесу, – такие леса бывают только на юге и только в степи. Такого чистого, сухого, смолистого воздуха, как в этом лесу, я думаю, вы нигде не найдете, недаром подышать этим воздухом приезжали дачники даже из Москвы и Петербурга. Брали гамаки, корзинки с едой, уходили с утра в лес и валялись там весь день в гамаках. К тому же наш предприимчивый аптекарь по фамилии Орел поставил в лесу веранду и продавал там свежий кефир как лекарство, как целебный напиток; к бутылке кефира можно было прикупить сдобную булочку, тут же продавалось сливочное мороженое в маленьких вазочках. Я этого аптекаря Орла с его целебным кефиром, сдобными булочками и сливочным мороженым отлично помню, он возобновил свою деятельность при нэпе, в двадцатые годы, я тогда уже был подросток; помню бидоны с мороженым, обложенные льдом, в широких деревянных бадьях. Между прочим, и в двадцатые годы в наш город приезжали дачники из Москвы и Ленинграда и ходили с гамаками в лес. И как было дело при отце и матери, я могу себе представить. А дело было так: они ходили в лес, конечно, не одни, а с сестрами Кузнецовыми, ходить одним, молодому человеку и барышне, считалось тогда неприличным. Не знаю, все ли три сестры их сопровождали, вряд ли, в наших местах девушки не бездельничали: сад, огород, у того корова, у этого коза, и надо помогать отцу в лавке, если он торгует, относить заказы, если он ремесленник, и есть младшие братья и сестры, сорванцы и сопляки, за которыми надо смотреть, и надо ходить с матерью на базар и помогать ей на кухне, – словом, работы в доме хватало, и прохлаждаться целый день в лесу Кузнецовы своим дочерям позволить не могли. Но ведь речь идет о Якобе, о дорогом госте из Швейцарии, гостя надо занимать, развлекать, а какое может быть лучше развлечение, чем наш лес, знаменитый, можно сказать, на всю Россию, и что может быть полезнее для такого деликатного блондинчика, чем смолистый воздух? И, конечно, Кузнецовы с охотой отпускали своих дочерей с Якобом в лес. Ну, а как и чем отговаривалась дома Рахиль, сказать не могу, при крутом характере ее отца, моего дедушки Рахленки, я даже не могу представить, как это ей удавалось. Но, представьте, удавалось.

В общем, они ходили в лес и, как вы догадываетесь, располагались не на виду у дачного общества, а в стороне. Сестры Кузнецовы качались в гамаке или делали вид, что собирают землянику, а отец с матерью сидели на пледе меж сосен и смотрели друг на друга…

Июль, безоблачное небо, неподвижный воздух пропитан терпким смоляным запахом сосны, земля, горячая от солнца и мягкая от желтых сосновых игл, на Рахили тонкое короткое платье, шея открыта, по плечам рассыпаны черные волосы, и достаточно протянуть руку, чтобы до них дотронуться… И ему девятнадцать лет, а ей шестнадцать…

На каком языке они говорили? Отец знал два языка, немецкий и французский, мать тоже два, даже три: еврейский, русский и украинский. У них, как говорится, было в обороте пять языков, и ни на одном из них они не могли объясняться. Они объяснялись на шестом языке, самом для них понятном и прекрасном… Мать была женщина в полном смысле слова, умела притягивать к себе и в то же время держать на расстоянии – самое коварное женское качество. Как пружина; она сжимается, ты вот‑вот у цели, но пружина разжимается, и ты отлетаешь на десять шагов. Этим искусством мать владела в совершенстве, и это был тот самый капкан, о котором впоследствии говорил отец.

Когда профессор Ивановский вернулся из Нежина, Якоб объявил ему, что женится на Рахили.

Не знаю, хватил ли дедушку удар, думаю, нет, принял успокоительные капли, а может быть, ничего не принял – у хирургов нервы крепкие. Дело было не столько в неожиданности этого заявления: от молодого человека девятнадцати лет, когда он врезался в девчонку, можно всего ожидать. Дело было в упорстве, такого упорства дед от него никак не ожидал. Впервые Якоб проявил характер, и, может быть, это даже обрадовало деда. Я даже думаю больше: в принципе дед был не слишком против такого брака. Во‑первых, он видел, что такое Рахиль, а о том, что она была первая красавица, я уже вам докладывал. Во‑вторых, Рахиль, простая, работящая девушка, без манерности, изнеженности, будет хорошей женой и матерью. И, наконец, в‑третьих, дедушке не могло не импонировать, что его сын хочет взять жену с его, дедушки, родины, в этом, как ни говорите, есть знак уважения к родителю. А что до материального неравенства, то у Якоба, слава богу, своего хватает. Университет? Где написано, что учиться можно только холостому? Почему нельзя учиться женатому, если этот женатый всем обеспечен, и у него жив отец и не собирается умирать, и жива мать и тоже не собирается умирать, живы братья‑хирурги и есть клиника, не последняя в Швейцарии?

Так, по всей видимости, рассуждал дед, отец Якоба. Но была еще мать Якоба, и ее никак нельзя было обойти. В таком деле вообще нельзя обойти мать, тем более речь идет о ее любимчике, о ее дорогом Якобе.

И дедушка Ивановский сказал сыну:

– Якоб, ничего против Рахили я не имею, славная девушка. Но такое дело, Якоб, без материнского благословения не делается. Обойти мать мы никак не можем.

Якоб был разумным парнем и понимал, что нужно материнское согласие. К тому же он любил мать и не мог ее обидеть. И он сказал Рахили, что поедет в Базель, получит материнское благословение, немедленно вернется, и они поженятся.

Через два дня отец и сын Ивановские укатили в Швейцарию. Перед отъездом Якоб попросил Рахиль сфотографироваться и, когда фотография будет готова, выслать ее в Базель: как только его мать увидит, какая Рахиль красавица, она тут же даст свое благословение.

С этим и уехали.

 

2

 

А Рахиль осталась. Теперь она была не просто Рахиль Рахленко, дочь сапожника Авраама Рахленко, она была невестой Якоба Ивановского из Базеля, сына известного профессора, владельца знаменитой клиники.

Положение, доложу вам, щекотливое. Улица рассматривала это положение со всех сторон, поворачивала и туда и сюда. Все сходились на том, что у Рахили один шанс против ста. Шанс этот – ее красота, а девяносто девять «против» вы и сами наберете: простая, необразованная, небогатая и так далее и тому подобное, а там – доктора, профессора, клиника, Швейцария, Европа… И, пожелай старик женить на ней своего сына, он предпринял бы кое‑какие шаги, нанес бы Рахленкам визит, посмотрел, что за люди ее родители, что за семья, с которой предстоит породниться, узнал бы поближе саму невесту. Ничего этого профессор Ивановский не сделал, к Рахленкам не зашел, не представился, не познакомился, не обмолвился ни словом. Ясно: счел все мальчишеской блажью и поторопился увезти сына в Базель, согласие матери – не более как уловка.

К такому заключению пришла улица, а от такого заключения один шаг до насмешек: какая, мол, незадачливая невеста!

Но уже тогда, в шестнадцать лет, моя мать не была человеком, который может стать объектом насмешек… Вскоре аккуратно… Что значит «аккуратно»? Каждый день стали приходить письма из Швейцарии. Каждый, понимаете, день, в один и тот же час в дом к сапожнику Рахленко являлся почтальон, который до этого и дороги сюда не знал, и вручал конверт из Базеля. Скептики были вынуждены замолчать. В душе скептики, наверно, считали, что письма абсолютно ничего не значат; мало ли что корябает на бумаге влюбленный мальчишка! Но факт оставался фактом: письма приходили, Рахиль на них отвечала, ходила на почту и опускала в ящик конверт. Значит, что‑то делается, дело движется, куда, в какую сторону, – неизвестно, но движется. И люди решили: подождем, увидим, время покажет.

Письма не сохранились. Но, как я узнал потом от бабушки, именно тогда, в этот год, когда шла, так сказать, переписка между Россией и Швейцарией, мать и получила кое‑какое образование, расширила, так сказать, свой кругозор, выучилась как следует русскому и даже чуточку немецкому. Конечно, ей помогали. На нашей улице были образованные барышни, я уже не говорю об образованных молодых людях, были и гимназисты, и реалисты, и студенты на каникулах. И кто откажет в помощи такой красавице, которая к тому же должна покорить Швейцарию!

Теперь перенесемся мысленно в Швейцарию, в город Базель. Главным действующим лицом в Базеле была моя бабушка Эльфрида, и бабушка Эльфрида – ни в какую, ни за что, ни в коем случае! Чтобы ее Якоб, такой Якоб, вдруг женился, да еще на дочери сапожника, об этом не может быть и речи. Ничего плохого о моей матери, она, конечно, отцу не говорила, не было оснований говорить, люди интеллигентные, воспитанные, но надо сначала кончить университет, в девятнадцать лет не женятся, это моя смерть, конец моей жизни, я этого не переживу, и так далее, и тому подобное, что говорят матери, когда не хотят, чтобы их сыновья женились. Как я понимаю, было там много шума и гама, конечно, шума и гама на европейский манер, так сказать, по‑базельски, как это положено в добропорядочных немецких семьях, но так, что ясно: жизнь или смерть.

Но и для Якоба вопрос тоже стоял именно так: жизнь или смерть. Он настаивал на своем, потом замолчал. Молчание это было хуже любого шума. Он замолчал и стал чахнуть на глазах. И все видят – о каком университете может идти речь, когда человек тает как свеча: не ест, не пьет, не выходит из комнаты, никого не желает видеть, не читает, ничем не занимается, сидит целыми днями в своей комнате и вдобавок ко всему курит папиросу за папиросой?!

Каково матери? Совсем недавно она гуляла со своим Якобом по знаменитым базельским бульварам, все им любовались; радовались и спрашивали, чей это такой красивый беленький мальчик, а теперь этот мальчик лежит один в комнате, в дыму, курят папиросу за папиросой, не ест, не пьет, ни с кем не разговаривает, похудел, пожелтел, того и гляди заболеет чахоткой и протянет ноги.

Так прошел год, и стало ясно: надо что‑то делать. Если выбирать между жизнью и смертью, то лучше жизнь. И вот ровно через год в том же июле месяце в наш город направляется делегация: профессор Ивановский с женой Эльфридой, сыном Якобом и экономкой, женщиной, которая прислуживала бабушке Эльфриде, доверенное лицо, ей предстояло все выяснить, выявить, так сказать, подноготную, потому что такой даме, как бабушка, не пристало самой разузнавать и расспрашивать, а ехала она не затем, чтобы женить Якоба, а чтобы расстроить свадьбу.

Однако тем временем другая сторона тоже подготовилась. Под другой стороной я вовсе не имею в виду семью Рахили. Должен вам сказать, что дедушка мой Рахленко, отец Рахили, хотя и был сапожник, но был один из самых уважаемых горожан, а может быть, и самый уважаемый. И если в городе, где есть состоятельные люди, богатые торговцы, даже купцы второй гильдии, есть паровозные машинисты и люди интеллигентного труда, если, повторяю, в таком городе самый видный человек – простой сапожник, то это, несомненно, выдающаяся личность. Такой выдающейся личностью и был мой дедушка Рахленко, я уже об этом упоминал, и главная речь о нем впереди. Пока скажу только, что он был человек прямой и решительный, не признавал хитростей и интриганства: хочешь женить своего сына на моей дочери – жени, бери такой, какая она есть, а какая она есть – сам видишь; не хочешь – не жени, другой она не будет, и я сам и мой дом тоже другими не будут. Так что родители Рахили спокойно дожидались приезда Ивановских. Готовились не они, готовилась улица, готовился город, готовились студенты, приехавшие на каникулы, гимназисты и реалисты, учителя и дантисты, – вся, в общем, интеллигенция, и простые люди сапожного цеха, и соседи. Все были на стороне Рахили и Якоба, все хотели им счастья и благополучия. Вы спросите, почему? Я вам отвечу: Рахиль и Якоб любили друг друга, а любовь покоряет мир.

И хотя ни сама Рахиль, ни ее родители не собирались устраивать потемкинские деревни, не хотели показухи, как теперь говорят, но город был взбудоражен, и как только стало известно, что летом Ивановские приедут, то само собой на Рахили появились модные туфли лодочки на высоком каблуке; понятно: отец сапожник; появилось новое платье, появилась и шляпка от лучшей модистки, как полагалось в те времена, а в те времена модисткой называлась мастерица, которая изготовляла именно шляпки.

Итак, все горячо и бескорыстно готовились к предстоящим событиям. Злые языки, в их числе, само собой, Хаим Ягудин, утверждали, что благотворительность эта далеко не бескорыстна. Если Рахиль выйдет замуж за сына Ивановского, профессора, владельца лучшей в мире клиники, то все расходы и благодеяния окупятся с лихвой. Но злые языки найдутся всегда и всюду. Что касается Хаима Ягудина, то всем было ясно: обижен на старика Ивановского за то, что тот не захотел воспользоваться его парфюмерией. И рассудите сами: какая корысть студентам, гимназистам и гимназисткам заниматься с Рахилью русским и немецким, географией и историей и прививать ей светские манеры? Они знали, что ничего с этого не будут иметь, не хотели ничего иметь и не собирались ничего иметь.

И вот швейцарцы прибыли и остановились в гостинице, где их торжественно встретила пани Янжвецкая и объявила, что рада приветствовать столь высоких гостей в своем отеле; она отвела им под апартаменты верхний этаж и приставила к ним горничную Параську и официанта Тимофея, которого для такого случая обрядили в черный костюм с бабочкой, как в лучших отелях Варшавы, по выражению пани Янжвецкой. И так как дедушка Ивановский был знаменитый хирург и профессор, то ему нанесли визиты первые люди города: пристав, местный присяжный поверенный, казенный раввин и просто раввин, отставной полковник Порубайло с женой и дочерью и врач железнодорожной больницы Волынцев, очень хороший врач, социал‑демократ. Словом, город встретил гостей по первому разряду, только что молебствия не было, но молебствие бывает только по случаю прибытия государя императора, а, как вы понимаете, прибыл все же не он.

Конечно, такую встречу можно объяснить знатностью гостей: нельзя не посмотреть на самого знаменитого в Европе, а то и во всем мире профессора. Но, поверьте, в основе лежал интерес к этой романтической истории, никого не могла оставить равнодушной трогательная любовь таких прекрасных молодых людей: красавицы Рахили, дочери сапожника, и нежного, деликатного юноши Якоба из далекого города Базеля.

Итак, визиты: Ивановские к Рахленкам, Рахленки – к Ивановским. Экономка шныряет по городу, узнает, выпытывает, а что она может узнать, что может выпытать? Ответ один: Рахиль достойнейшая из достойных, старик Рахленко наиуважаемый из уважаемых. И был, конечно, лес, были гамаки, и аптекарь Орел готовил такой кефир и такое мороженое, что бабушка Эльфрида была поражена и призналась, что такого кефира и такого мороженого она в своей жизни ни разу не пробовала, хотя объездила лучшие города Европы и живала на знаменитых курортах; и когда ей понадобилось поправить прическу, то явился Бернард Семенович, а, как я вам уже рассказывал, это был галантнейший парикмахер во всей губернии, и бабушка Эльфрида сказала, что таким парикмахером гордился бы не только Базель, но и Париж, а Париж, как вам известно, законодатель мод и дамских причесок. Город наш в грязь лицом не ударил, показал себя во всей красе и великолепии, а уж о красоте и великолепии Рахили и говорить нечего, только слепой мог этого не видеть, впрочем, и слепой понял бы это по ее голосу, такой у нее был прекрасный, исключительный, мелодичный голос. И отдавая дань уму моей матери, надо сказать, что вела она себя с Ивановскими идеально, в том смысле, что запрятала подальше свою дерзость и строптивость. Возможно, она оробела перед такими знатными господами, перед этим парадом; возможно, не знаю. Но факт тот, что перед бабушкой Эльфридой предстала тихая, скромная красавица Рахиль. А в том, что она не белоручка, а работящая девушка, сознающая свой долг и свои обязанности, – в этом, конечно, бабушка быстро разобралась.

Казалось, сопротивление бабушки сломлено и дело идет к венцу. Но тут вдруг неожиданно бабушка выдвинула тяжелую артиллерию. Оказывается, бабушка не еврейка, а швейцарка немецкого происхождения. И когда дедушка на ней женился, то перешел в протестантство, не то в лютеранство, не то в кальвинизм, и их сыновья тоже протестанты, лютеране и кальвинисты, и мой отец Якоб – наполовину немец и тоже лютеранин, и выходит, я, ваш покорный слуга, на одну четверть немец.

Так вот, поскольку Якоб протестант, лютеранин и кальвинист, то бабушка ставит условием, чтобы Рахиль тоже приняла протестантство, лютеранство и кальвинизм и чтобы они венчались в Базеле.

Гром среди белого дня! Протестант? Лютеранин? Кальвинист? Про такое здесь и не слыхивали. Православный, католик – это у нас знали, но кальвинист, протестант!

Ни в какого бога я не верил и не верю. Русский, еврей, белорус – для меня нет разницы, Советская власть воспитала меня интернационалистом. Моя супруга, Галина Николаевна, – русская, мы живем с ней тридцать лет, и у нас три сына, отличные парни, и хотя они записаны евреями, но они знают не еврейский язык, а русский, родились в России, женаты на русских, и мои внуки, значит, русские, и у всех у нас родина – Советская Россия. Но, с другой стороны, я скажу вам так: человек может верить в бога, может и не верить, можно обрести веру, и можно потерять ее. Но для истинно верующего бог один, тот, которого он носит в своем сердце, и уж если ты хочешь верить, то разделяй ту веру, в которой ты родился. Менять веру ради личного интереса некрасиво, вера не перчатка: стянул с руки одну, натянул другую… И вот моя мать Рахиль, которая, между прочим, тоже в бога не верила, должна была перейти в лютеранство ради своего интереса… Что? Любовь выше? Правильно, согласен. Так моя мать и поставила вопрос. Она сказала Якобу:

– Раз мы должны через это пройти и раз я еврейка на сто процентов, а ты на пятьдесят, то возвращайся в веру своих отцов и дедов.

Логично! Сто процентов больше, чем пятьдесят. И дедушка Рахленко и бабушка Рахленко сказали:

– Чтобы наша дочь перешла в какое‑то там лютеранство и протестантство – ни за что! Такого позора на свою голову мы не примем.

Не забывайте, все это происходило до революции, в 1910 году, религиозные предрассудки были сильны, тем более в маленьком городке на Украине. И Рахленков можно понять. Им предстояло жить здесь, и вот, пожалуйста, дочь перешла в лютеранство, даже не просто в лютеранство, а в какую‑то его швейцарскую разновидность.

Больше всего я виню дедушку Ивановского. В свой первый приезд он скрыл свое лютеранство. И тогда многих удивило, что он не пошел в синагогу, где ему было отведено почетное место у восточной стены. Удивило, но как‑то не зафиксировалось, тем более что старик через синагогу сделал богатое пожертвование на бедных. Но надо было говорить начистоту; так, мол, и так, мы протестанты, лютеране, кальвинисты, реформисты… Но ему было, наверно, стыдно сознаться, что он отрекся от своей веры, и он промолчал, и вот открылось через год, когда все шло к своему завершению, когда машина катилась на полной скорости к финишу. И протестантство и лютеранство как бревно на дороге. А когда машина на всем ходу налетает на бревно, то она опрокидывается, и пассажирам, знаете ли, не сладко.

И тут бабушка Эльфрида выпускает второй снаряд: после свадьбы молодые должны навсегда остаться в Швейцарии – там дом, гнездо, там университет, там клиника.

В общем, Рахиль должна навсегда порвать со своим корнем, перейти в немецкую веру, уехать со своей родины, расстаться с родителями, мало того – опозорить их.

Рахиль стояла как стена: ни в какую Швейцарию она не поедет, ей и здесь хорошо, а уж про лютеранство и говорить нечего, тем более она в бога не верила, и как, спрашивается, могла она верить в бога, если целый год ее опекали студенты, гимназисты и реалисты, вольнодумцы, марксисты, социал‑демократы и бундовцы. И Якоб, мой будущий отец, тоже не был уж такой набожный протестант, ему на все это было ровным счетом наплевать, ему нужна была Рахиль – вот кто ему был нужен, и будь она мусульманкой, буддисткой или огнепоклонницей, он с удовольствием стал бы мусульманином, буддистом и огнепоклонником, лишь бы Рахиль стала его женой.

Не знаю, как долго длилась эта баталия, но все закончилось соглашением: венчаются они здесь, а после свадьбы уезжают в Швейцарию. В этом Рахили пришлось уступить: жена должна следовать за мужем, а не наоборот.

Конечно, такая комбинация стоила денег, мой отец оказался, извините за выражение, необрезанным, и венчать его раввин не имел права. Но пошли в ход «липовые» медицинские справки и тому подобное, ибо, как говорится; «На земле весь род людской чтит один кумир священный»… Все сладилось, свадьба была на весь город, после венчания молодые шли из синагоги пешком, вокруг них люди пели, танцевали, веселились, оркестр играл марши и танцы, город ликовал… После свадьбы Рахиль и Якоб вместе со стариками Ивановскими и экономкой укатили в Швейцарию, а в нашем городе остались печали, восторги, толки и пересуды…

Вопрос этот обсуждался, конечно, и в парикмахерской, у Бернарда Семеновича. И, само собой разумеется, главное слово принадлежало Хаиму Ягудину.

И вот Хаим Ягудин объявляет, что вся возня вокруг этой истории не стоит выеденного яйца, не стоит ломаного гроша – буря в стакане воды. То есть сама по себе история вовсе не буря в стакане воды, но совсем не с той стороны, с какой ее видят, толкуют и обсуждают невежды, именующие себя учеными мудрецами, а на самом деле ничего, кроме Торы, в своей жизни не видавшие и на толковании Торы свихнувшие себе мозги.

«Что предосудительного в том, что мать Якоба немка и лютеранка?» – вопрошал Хаим Ягудин. Абсолютно ничего предосудительного в этом нет и быть не может, это утверждает он, Хаим Ягудин, и тому, кто попробует ему возразить, он набьет морду, и его за это не накажут, а, наоборот, наградят, потому что супруга ныне благополучно царствующего государя императора, ее императорское величество Александра Федоровна, – тоже немка, из Гессена, и мать государя императора, то есть супруга почившего в бозе государя императора Александра Третьего, ныне вдовствующая императрица Мария Федоровна, родом из Дании, то есть фактически тоже немка, а Екатерина Вторая Великая была и вовсе чистокровной немкой. Но невежи талмудисты ничего этого не знают, и вообще о том, что произошло за последние две тысячи лет, понятия не имеют. И если они краем уха что‑то и слыхали о Екатерине Второй, то только потому, что ее августейшее лицо изображено на сторублевых кредитных билетах. Но самих сторублевок они опять же не видели, жили, живут и будут жить на медные деньги, скоты, тупицы, хамы! Немцы ничуть не хуже евреев, а, наоборот, лучше. У него, у Хаима, командир полка был его высокоблагородие барон Танхегаузен, родом из немцев, герой, рубака! Короче, то, что у Якоба мать немка, говорит только в его пользу. И то, что она лютеранка, даже кальвинистка, еще лучше – неизвестно, чей бог главнее: лютеранский, который помог Бисмарку одолеть французов, или еврейский, которого никто, кроме самих евреев, не боится. В общем, все разговоры насчет матери Якоба следует немедленно прекратить – интеллигентная, воспитанная, деликатная дама, и тому, кто посмеет это отрицать, он, Хаим Ягудин, опять же разобьет морду в кровь, потому что офицерская честь диктует заступаться за даму, пусть она даже немка, лютеранка, в солидных годах и родом из Базеля.

Так что о матери Якоба разговора нет, вопрос о ней исчерпан окончательно и бесповоротно. Но…

Но… Тут Хаим Ягудин поднимал свою палку… Но совсем другой вопрос: кто отец Якоба? Кто, спрашивается, этот, извините за выражение, профессор, черт бы его побрал? Кто он такой? Еврей? А на каком основании вы это утверждаете? Ах, он отсюда, он местный… Вы присутствовали при его рождении? Вы ходили с ним в хедер? Кто его принимал? Кто его обрезал? Кто его записывал в книгу? Покажите мне эту акушерку, покажите мне этого раввина! Ах, он родился в Ивановке и приехал с матерью сюда. Очень хорошо! Но кто его отец, кто видел его отца? Я вас спрашиваю русским языком, черт побери? Ах, видели только мать… Разговор не про мать, его мать я тоже видел, она, покойница, между прочим, мне родная теща, родная мать моей родной жены, пусть земля им обеим будет пухом… И уж наверно я свою родную тещу знаю лучше какого‑нибудь иного круглого дурака… Кого я имею в виду? Кого хотите! Хотя бы и вас! Пожалуйста! К чертовой матери! Закройте за этим болваном дверь!.. Так вот, про свою покойницу тещу я сам могу порассказать много чего интересного. Но речь, повторяю, не о моей теще, не о матери этого профессора, черт бы его побрал, а об его отце, о моем, извините за выражение, тесте. Кто видел отца этого профессора? Я, например, не видел, хотя он мне тесть, а я ему зять. Что? Когда я женился на его дочери, его уже не было в живых? Еще один умник выискался, как вам это нравится? Так слушайте, вы, умник: моя жена, я думаю, видела своего отца, он умер, когда она была уже в девушках, и она рассказывала мне про него кое‑что необыкновенное: это был не какой‑то, извините за выражение, сапожник, это был умнейший и образованнейший человек и не талмудист, а светский человек, философ, вы слыхали про философа Спинозу? Так вот, они состояли в переписке: Ивановский писал Спинозе, Спиноза – Ивановскому. Моя жена видела все это собственными глазами и слышала собственными ушами. Неужели вам это непонятно, сколько я еще должен вбивать это в ваши дурацкие головы? Но вот то, что профессор Ивановский видел своего отца, этого никто не докажет! Никогда! Это говорю вам я, Хаим Ягудин, черт вас возьми! Потому что профессор родился, когда старый Ивановский отдал богу душу; профессор родился, когда его мать, то есть моя теща, уже три года была вдовой. Этот профессор – байстрюк, вот он кто! И отец его вовсе не Ивановский, а некий железнодорожный подрядчик, из тех, кто поставлял материалы на строительство Либаво‑Роменской железной дороги, купец из староверов. Когда профессор родился, подрядчик подмазал кого надо, профессора записали на покойного Ивановского, а подрядчик тут же отправил вдову сюда, на строительство Либаво‑Роменской железной дороги, с двумя, значит, дочерьми, действительно Ивановскими, и новорожденным профессором, который такой же Ивановский, как я император Вильгельм Второй. Теперь вам понятна механика, или я должен все это разжевать и положить вам в рот?

Подрядчик, хотя и старовер и мошенник, как все железнодорожные подрядчики, но в данном случае оказался человеком порядочным, снабжал вдову деньгами, следил за воспитанием сына, именно поэтому профессор окончил Нежинскую гимназию – вы мне много назовете евреев, которые кончили бы в Нежине гимназию? Но за такие деньги, какие были у подрядчика, он мог бы кончить и духовную академию, только кадетский корпус не мог бы кончить: в армии за взятку положен расстрел перед строем с лишением всех прав и состояния. Так вот, благодаря своему отцу‑подрядчику профессор и окончил сначала гимназию, а потом университет в Швейцарии. Если это не так, то объясните – нет, не мне, мне не надо объяснять, я сам все знаю, – объясните публике: почему профессор родился на десять лет позже своих сестер? Почему вдова переехала из Ивановки сюда, где у нее ни кола, ни двора, ни родственников, ни даже знакомых? Объясните, на какие дивиденды сын бедной вдовы кончил сначала гимназию, а потом университет в Швейцарии? Подрядчик, подрядчик и еще раз подрядчик! И хотя в судьбе своего сына он показал себя порядочным человеком, но во всем остальном был законченный негодяй, и, попадись он мне, я бы ему разбил харю так, что его не признал бы ни один старовер. За что? Вы сами не догадываетесь? Он должен заботиться о своем сыне, но вместе с тем, черт бы его драл, должен понимать, что там семья, что нельзя профессора держать в холе, неге и золоте, а его родных сестер в отрепьях и лохмотьях, нельзя, чтобы профессор ел булку с маслом, а его сестры одну картошку, – ведь он, сукин сын, не позволял вдове и копейки тратить на дочерей, все профессору, все только для профессора; его сестры выросли без всякого образования, бедные бесприданницы, и на одной из них он, Хаим Ягудин, и женился из чистого благородства, чтобы восстановить попранную справедливость. Что же касается приданого, то для него, Хаима Ягудина, деньги – тьфу! Для российской армии унтер‑офицера деньги – тьфу! Унтер‑офицер российской армии может за карточным столом оставить не только приданое своей жены, но и все свои родовые поместья и капиталы потому, что для офицера деньги – тьфу! В общем, он, Хаим Ягудин, искал для жизни не деньги, а человека, и нашел его в лице своей покойной жены, которую уважал, как дай бог всем женам! Он увел ее из дома, где ею помыкали и где кумиром был только профессор: все профессору, все для профессора! А на самом деле профессор байстрюк, незаконнорожденный, сын подрядчика из старообрядцев, и, выходит, Якоб, жених Рахили Рахленко, – сын байстрюка. И если в нем есть еврейская кровь, то на двадцать пять процентов, остальное немецкое и русское…

Между прочим, ничего особенного он, Хаим Ягудин, в этом не видит, смотрит на это как человек просвещенный, но ему противно, что городские скоты строят из себя святош, а сами живут с кем попало, а уж за немок‑колонисток хватаются обеими руками, потому что, какие они ядреные девки и к тому же охочие до этого дела, все знают. И профессор не виноват, что его мать спала с железнодорожным подрядчиком, тем более в этом не виноват сам Якоб. Но каковы, спрашивается, наши раввины и старшины, если они по еврейскому обряду женили человека, у которого мать чистая немка, а отец наполовину русский, – словом, человека, который еврей всего на двадцать пять процентов?!

Такую, понимаете, версию выдвинул Хаим Ягудин. Выдвини ее кто‑нибудь другой – в нее бы поверили. Почему не поверить в необычайный факт, который дополняет такую удивительную историю, как женитьба Якоба на Рахили? Если мать Якоба неожиданно оказалась немкой, а он сам лютеранином, то почему не допустить, что дедушка его – богатый железнодорожный подрядчик из старообрядцев? В такой ситуации объяви кто‑нибудь отца Якоба кабардинцем или чеченцем, в это тоже поверили бы – слишком необычной была вся история. И некоторые старики и старухи подтверждали, что старый Ивановский из Ивановки был действительно человек ученый, а когда муж человек ученый, все время смотрит в книгу, то куда, спрашивается, смотреть его жене? Жене остается смотреть направо и смотреть налево. И мамаша профессора, еще живя в Ивановке, очень, между прочим, часто посматривала и направо и налево, а овдовев, и вовсе стала, что называется, веселой вдовой и носила на шее массивную золотую цепь с золотым медальоном. А что было в медальоне, никто не знает, медальона она никогда не открывала, может, там был чей‑то портрет, и кто знает, возможно, портрет подрядчика!.. К тому же многие помнят, что здесь творилось, когда строились Либаво‑Роменская и Киево‑Воронежская железные дороги, они пересекались в Бахмаче… Народу понаехало – тьма! И просто мужики, и техники, и инженеры, и подрядчики, и купцы, и поставщики, и агенты, и кассиры, все с деньгами, рвутся до женщин, пьют, гуляют и кругом трактиры, заезжие дома и кабаки, ну а там, где спрос, там и предложение…

Но все это с одной стороны…

С другой же стороны, все знали Хаима Ягудина как краснобая, хвастуна и враля, способного выдумать любую историю. И все знали, что он обижен на профессора Ивановского за свой одеколон, все знали, что он завидует старику Рахленко – отцу Рахили, почему завидует, вы узнаете позже. И, что за человек Хаим Ягудин, тоже все знали, настоящий человек не позволит себе говорить такое про свою тещу и своего шурина. И все знали, что Хаим Ягудин взял жену вовсе не бесприданницей, а получил за ней дом, тот самый, о котором я вам рассказывал, и фруктовую лавку, которой кормилась семья, пока не умерла жена, и Хаим эту лавку продал, потому что не мог же он, унтер‑офицер российской армии, продавать фрукты местным скотам и хамам! Были и другие несуразности в рассказе Хаима, и были старики, твердо стоявшие на том, что профессор не кто иной, как сын Ивановского из Ивановки, который был не только ученым, но и деловым человеком, лесозаготовителем, поставлял, между прочим, лес на шпалопропиточный завод и, будучи связанным со строительством дороги, перебрался сюда, правда, вскоре умер, но переехали Ивановские уже с мальчиком‑профессором, так что ни о каком старообрядце не может быть и речи. И старик Ивановский был человек состоятельный и сумел дать сыну образование, у него для этого были свои деньги, в деньгах подрядчика‑старовера он не нуждался.

Что касается Спинозы, то действительно, говорили старики, какая‑то история со Спинозой была. Некоего Баруха Спинозу отлучили от синагоги за вольнодумство, а старик Ивановский как человек образованный послал по этому поводу телеграмму с протестом. Куда? Известно куда – в Вильно… То, что Спиноза жил на двести лет раньше Ивановского, к тому же не в Вильно, а в Амстердаме, никого не смущало, в подобные тонкости наши старики не вдавались. Телеграмма так телеграмма… Но разве это доказывает, что профессор Ивановский байстрюк?

Словом, приводились всякие доводы против версии Хаима Ягудина, и все знали, что за человек Хаим Ягудин, и держали сторону Рахили и Якоба.

Но были, повторяю, завистники и недоброжелатели, которые использовали легенду Хаима для своих ябед, кляуз и доносов, которые они посылали в Чернигов и даже в Петербург, в сенат, по поводу незаконного венчания по иудейскому обряду лютеранина Якоба Ивановского с еврейкой Рахилью Рахленко.

Однако царская бюрократическая машина катилась медленно, и, пока писались, отсылались, рассматривались эти ябеды, делались запросы, посылались ответы, а на эти ответы – новые запросы, пока все это крутилось и раскручивалось, шло время, а время, оно летит быстро, началась первая мировая война, потом революция, и перед лицом таких великих событий никто уже не интересовался: сделали обрезание Якобу Ивановскому или не сделали. Великая история заслонила маленькую историю. Хотя такие маленькие истории, миллионы таких маленьких историй, может быть, и составляют главную историю человечества.

 

3

 

О том, как жили мои родители в Швейцарии, я сужу по их рассказам, а рассказывали они мало и противоречиво. Отдельные слова, фразы, шутки. «В Базеле ты говорил по‑другому». Или: «В Базеле ты хотела того, не хотела этого». Как из лоскутков шьют одеяло, так я из обрывков этих разговоров составил себе приблизительное представление о том, что произошло в Базеле и почему они вернулись.

Итак, мои родители живут в Базеле. Через год рождается их старший сын, мой брат Лева, а еще через полгода останавливается на нашей станции поезд, кондуктор выносит чемодан и баулы, выносит складную детскую коляску, и выходит из вагона молодая дама с младенцем на руках. Дама эта была моя мать Рахиль, а младенец – этот самый шестимесячный Лева, мой старший брат, с ним мать и явилась к своим родителям. Что случилось? А ничего, приехала навестить родных. Но никого не обманешь, все сразу догадались – дело неладно: явилась ни с того ни с сего, без мужа, с грудным ребенком на руках. В доме дедушки Рахленко от людей нет отбоя, всем интересно посмотреть на Рахиль, во что она превратилась в Швейцарии, но, главное, всем хочется узнать, почему она вернулась. И это естественно; люди были искренне заинтересованы в ее судьбе, принимали в ней горячее участие, и вот что‑то произошло и, может быть, все пошло прахом…

Конечно, мать вернулась не для того, чтобы повидать родственников и показать им внука. Моя мать вернулась из Базеля навсегда и окончательно. Не пожелала больше там жить. Почему? Якобы из‑за кузин. Отец мой будто бы стал ухаживать за кузинами, были у него кузины с материнской стороны. Но это, конечно, отговорка. Не отрицаю, мама была ревнивая, но не потому, что отец изменял ей – у него этого и в мыслях не было, не такой он был человек, для него, кроме матери, никого не существовало. Мать была ревнива от своего характера, от своей властности, вспыльчивости, считала мужа своей собственностью. Но, повторяю, кузины – это отговорка, причины были гораздо глубже.

Безусловно, играла роль тоска по родине. В сущности, кроме Якоба, у нее там никого не было, ни родных, ни подруг, не было наших вишневых садов, нашего леса, базара, запаха нашей щедрой земли, – всего того, среди чего она выросла, к чему привыкла и без чего жить ей было трудно.

И все же это можно преодолеть. Люди переселяются в другие страны, приживаются в новой среде, прижилась бы и мать. Но было другое, главное. В чопорном профессорском немецком доме, рядом со свекровью‑аристократкой и золовками, женами братьев ее мужа, тоже аристократками, она, дочь сапожника с Украины, чувствовала себя не только не первой, не равной им, но последней. Может быть, мать вытерпела бы и это. В конце концов не век бы они жили в доме свекра, могли жить отдельно. Но была капля, и эта капля, как говорится, переполнила чашу ее терпения. Язык! Мама говорила по‑русски, по‑украински, овладела бы, может быть, и немецким, но мешал ее родной язык идиш. Зная идиш, она в общем понимала немцев, но те ее не понимали; когда она пыталась объясниться с ними, то у нее получался не немецкий, а идиш, а для немца идиш – смех, а смеха над собой мать перенести не могла, и этот смех был каплей, переполнившей чашу.

О действительных причинах возвращения матери знал только отец и знал я. Вернее, узнал потом. Но узнал точно.

Для других же мамино возвращение было загадкой, все думали, что она вернулась потому, что жизнь ее с Якобом не сладилась. И многих огорчало, что такая прекрасная романтическая история, такое, можно сказать, выдающееся событие в жизни нашего города кончилось ничем. Усилия, борьба – все оказалось напрасным, никому не нужным, не принесло счастья.

Но они ошибались. Не прошло и двух месяцев, как из Базеля является Якоб собственной персоной, и всем стало ясно: никакого разрыва нет, они муж и жена, любят друг друга, ну а где они любят друг друга, в России или в Швейцарии, имеет ли это значение?

Не знаю, какие прения происходили между отцом и матерью, но то, что именно тогда я и был запрограммирован, – это точно, так выходит по времени.

В общем, туда‑сюда, у Левы корь, у Левы свинка, потом мама снова в интересном положении, и мой отец, его называли уже не Якоб, а по‑нашему, Яков, мотается с Черниговщины в Базель, из Базеля на Черниговщину, а мать остается сначала меня родить, потом меня выкормить, затем, уже в четырнадцатом году, чтобы родить и выкормить третьего – Ефима. Дотянули до августа четырнадцатого года, когда, как вам известно, началась первая мировая война, и ни о какой Швейцарии уже не могло быть и речи. И мой папа Яков застрял в России, и, слава богу, его не тронули как нежелательного иностранца: хотя и лютеранин, но не из Германии, а из нейтральной Швейцарии.

Но что ему делать? Красивый, воспитанный, вежливый, добрый человек, представительный мужчина, но совершенно не приспособленный к здешней жизни. Человек без специальности. Вы понимаете, что такое человек без специальности? Понимаете. Тогда вы должны понять, что такое интеллигент без специальности, интеллигент без высшего образования. Пустое место. К физической работе не привык, к письменной – не годился, плохо знал язык. Но работать надо, содержать семью надо, нельзя с женой и детьми сидеть на шее у дедушки Рахленко.

И дедушка Рахленко решил пустить его по торговой части. Я уже говорил вам, что мой дедушка Рахленко хотя и был сапожник, но был мудрейший и очень значительный человек. Больше того! Самый уважаемый и почтенный: габбе, староста в синагоге. Обычно на эту должность избирался человек состоятельный, чтобы мог и на синагогу дать, и бедным помочь, и с начальством поладить, а что для этого нужно? Нужны деньги. И габбе обычно выбирали человека достойного, но с деньгами. У нас же выбрали моего дедушку, сапожника Рахленко, – его достоинство и мудрость были дороже любых денег. О дедушке я расскажу вам потом, а пока замечу только, что, как мудрый и деловой человек, он придумал для моего отца торговое дело, и вот какое именно.

Был у нас сосед по фамилии Плоткин, по имени Кусиел. Кусиел Плоткин. Если охарактеризовать его одним словом, то слово это неудачник. Есть такие люди, и работящие, и трудолюбивые, но не везет, не идет, за что ни возьмутся – не получается. Имел Кусиел мясное дело, лавчонку, такие лавчонки у нас назывались ятками. Плоткин ездил по окрестным деревням, закупал скот, забивал его и торговал мясом в своей ятке. Но он был невезучий, маленький, кривобокий, некрасивый. Первая жена умерла, вторая завела любовника – мужниного приказчика, поселила в своем доме, Кусиел ездил по деревням, закупал скот, а она с этим любовником забавлялась. А когда приказчик – любовник хозяйской жены, то на хозяйские деньги он смотрит как на свои. Если хозяйская жена – его жена, то и хозяйская касса – его касса. Если же Кусиел посылал приказчика закупать скот, а сам оставался дома, то негодница‑жена устраивала несчастному Кусиелу такую жизнь, какую бы не вынесла ни одна скотина. И вот дедушка Рахленко предлагает Кусиелу прогнать мерзавца приказчика и вместо него взять моего отца. И пусть отец проработает у него год. Если за этот год они сойдутся, понравятся друг другу и дело у них пойдет, то Кусиел возьмет отца в компанию, отец будет тогда не приказчик, а компаньон, будет иметь в деле половинную долю. Через год, если все будет хорошо, отец внесет половину стоимости ятки, и будущие доходы они будут делить пополам. Откуда отец возьмет деньги? Ну, как вы понимаете, ятка Кусиела не такая уж крупная фирма, не «Дженерал моторс», деньги понадобятся не слишком большие. Кое‑что отец привез из Швейцарии, кое‑что даст он, Авраам Рахленко, и, кроме того, у него такая репутация, такое имя, что если потребуется заем, то в займе можно не сомневаться. Не знаю, как отнесся Кусиел к предложению через год взять отца в компанию, может быть, это ему не слишком понравилось, каждому хочется быть единоличным хозяином в своем деле. Но прогнать негодяя приказчика, мошенника, вора, любовника жены, а вместо него взять такого честного, порядочного человека, как мой отец, – это ему, бесспорно, пришлось по душе. И он знал, что ничего плохого, кроме хорошего, мой дедушка Рахленко предложить не может.

Все, однако, оказалось не так просто. Кусиел согласился, но он был не мужчина: если жена поселяет любовника в собственном доме, то муж ее не более чем тряпка.

В назначенный день дедушка и отец являются в ятку и видят, что Кусиел сам не свой, а негодяй приказчик стоит за прилавком и нахально усмехается.

Дедушка показывает на моего отца и спрашивает:

– Кусиел, кто этот человек?

– Это мой новый приказчик, – дрожа от страха, отвечает Кусиел.

Дедушка кивает в сторону нахала приказчика:

– А кто этот человек?

– Это мой бывший приказчик, – заикаясь, отвечает Кусиел.

– Ты с ним рассчитался?

– Рассчитался.

– Полностью и честь честью?

– Полностью и честь честью.

Тогда дедушка спрашивает у приказчика:

– Ты имеешь обиду на хозяина?

– Мне хозяйка запретила уходить из‑за прилавка, – заявляет этот нахал.

– У тебя нет хозяйки, – говорит дедушка, – у тебя был хозяин. Но теперь он тебе не хозяин, а ты ему не работник.

С этими словами дедушка берет приказчика за грудки, вытаскивает из‑за прилавка и выкидывает из магазина к чертовой матери, на мостовую.

А жене Кусиела дедушка сказал:

– Если ты будешь позорить своего мужа, то придется вас развести и выдать тебя за рябого Янкеля.

Рябой Янкель был дефективный парень с громадной головой и короткими парализованными ногами, сидел целый день на крылечке по‑турецки, иначе сидеть не мог, блаженно всем улыбался и, если к нему обращались, мычал в ответ нечто невразумительное: как у нас говорили: «Не хватало десять гривен до рубля», – ненормальный… Все привыкли к нему, никто его не обижал, ни дети, ни тем более взрослые…

И вот так, таким, как говорится, способом, мой отец стал приказчиком в ятке Кусиела Плоткина.

Надо сказать, что это дело совсем не простое. Что представлял собой в то время мясоторговец? Он и гуртовщик, и мясник, и продавец. Покупать скот нужен опыт, надо на глаз определить, как откормлена скотина, сколько в ней ценного мяса, сколько жира, нужно уметь ощупать животное, надо знать породу скота и место, где он откармливался. Скот в наших местах – это так называемый черкасский скот, по‑научному, серая украинская порода. Хорошая, даже идеальная порода как в смысле работы, так и в смысле мяса. Вы когда‑нибудь видели украинского быка? Красавец! Семьдесят пудов веса, больше тонны! И тащит полторы тонны. Восемь лет такой бык работает, работает, как вол, извините за каламбур, потом поступает в нагул на мясо. Короче говоря, в скоте надо разбираться, иначе всучат дрянь, даже больную скотину, тут нужен опыт и опыт. Опыта у моего отца не было никакого, а у Кусиела был: он всю жизнь занимался мясом. И потому, по деревням ездил Кусиел, закупал скот, а отец находился в лавке. Но продавать мясо – тоже не простое дело: каждому сорту своя цена, – одно дело, скажем, филей, край, другое – шея, бедро, кострец. Каждой хозяйке хочется получить кусочек получше и подешевле, понежнее и повкуснее, чтобы хватило и на суп, и на котлеты, и на жаркое, и на студень, она пробует его и на вид, и на запах, и на цвет. Ей подавай мясо блестящее, не слишком мягкое, но и не твердое, не особенно сухое, но чтобы не выделяло влаги, не бледное, но и не чересчур красное.

Постойте часок в магазине, у мясного прилавка, и посмотрите, как настоящая хозяйка выбирает мясо, помножьте это на то, что наш уезд скотоводческий и любая женщина разбиралась в мясе не меньше, чем нынешний инженер мясохолодильной промышленности, и вы поймете положение моего отца, который до этого видел мясо только за столом в вареном, жареном или тушеном виде, и учтите его деликатность: это был, знаете ли, не тот ловкий продавец, который на ваших глазах отрубает от красивой туши аппетитный кусочек, вертит его перед вашими глазами, как бриллиант, а дома вы вместо бриллианта находите одни кости. Отец этого делать не умел, и вы, наверно, решили, что ничего хорошего из этой затеи получиться не могло и отец потерпел фиаско.

Представьте, никакого фиаско не произошло, затея себя оправдала.

Не сразу. Были ошибки, были просчеты. Первый месяц Кусиел стоял рядом с отцом, вернее, отец рядом с Кусиелом, осваивал дело. И освоил. И дело пошло. Почему пошло? Я вам скажу. Во‑первых, отец был способный и к тому же из семьи хирургов, а хирург, как там ни верти, до известной степени мясник… Во‑вторых, главные клиенты у Кусиела были деповские, жены машинистов и других рабочих, его ятка была на Старом базаре, недалеко от станции. Была еще одна ятка на Новом базаре, но это на другом конце города. И все деповские покупали мясо у Кусиела. В кредит. Забирали мясо, Кусиел или его приказчик записывали на бумажке, а когда машинисты получали получку, их жены расплачивались. Так вот, негодяй приказчик, а возможно, и сам Кусиел приписывали. Хозяйки это видели, понимали, но доказать не могли, скандалили, но им в нос совали бумажку и говорили: «Видите, записано?!» Из‑за этих приписок покупательницы уходили от Кусиела на Новый базар в другую ятку: человеку обидно, когда его делают дураком. И мой отец сказал: «Чтобы никаких приписок, это мое условие». Кусиелу пришлось согласиться, тем более он видел, что дело пошло и без приписок. Все знали моего отца как честнейшего человека, знали, что он не позволит взять себе лишнюю копейку, прекратились скандалы и споры, и те покупательницы, что ушли из‑за приписок, вернулись. В‑третьих, мой отец навел в ятке неслыханную чистоту и порядок. Вы знаете, каковы немцы в этом отношении. Может быть, отец вспомнил чистые немецкие мясные лавки, где висят колбасы, и окорока, и гирлянды сосисок и все выглядит так красиво и аппетитно, что хочется все это съесть… И, наконец, в‑четвертых… Вот это, в‑четвертых, самое главное… Четвертое, понимаете ли, – красота моего отца. Он носил тонкие усики и бородку, это называлось «эспаньолка», и был похож на француза. К тому же отец владел не только немецким языком, но и французским. Его в городе так и звали «француз», хотя он был блондин. Впрочем, большая ошибка считать, что все французы брюнеты. Далеко не все. Среди французов, особенно аристократов, много блондинов. И женам машинистов и всех деповских было приятно, что их обслуживает такой галантный мужчина, похожий на француза, и те, кто раньше приходил через день или два, стали заглядывать чуть ли не каждый день. И пошла по городу молва, что женщины влюблены в моего отца. И такое могло случиться. Была у нас в городе некая Голубинская, жена деповского механика, и она действительно влюбилась в моего отца. Говорила с ним по‑французски, ходила каждый день в лавку и втюрилась по самые уши. Много лет спустя мне об этом рассказывал сам отец. Голубинская предлагала ему бросить мою мать и уехать с ней, Голубинской, к ее отцу, помещику.

Словом, разговоров, слухов, сплетен и пересудов оказалось достаточно, тем более что их всячески раздувала жена Кусиела. Могли ли эти слухи не дойти до матери, и могла ли она оставить их без внимания? Ни одной минуты! Она отправилась в ятку, увидела там полно женщин, в их числе Голубинскую. В том, что Голубинская покупала мясо, не было ничего особенного. Но моя мать была женщиной в полном смысле слова, ей было достаточно того, как посмотрела на нее Голубинская, достаточно было увидеть отца среди такого количества женщин. Всего этого вместе с толками, сплетнями и пересудами ей было совершенно достаточно, и она объявила, что ни одного дня отец больше не будет работать у Кусиела.

Как так? Отец устроился, вошел, можно сказать, в курс, приобрел специальность, через месяц‑два станет компаньоном, и, пожалуйста, – бросай дело?! Бабские причуды! Даже дедушка Рахленко, который был крут с сыновьями, но Рахиль в жизни пальцем не тронул, и тот ударил кулаком по столу, да так, что посуда подскочила.

– Чтобы было тихо, – сказал дедушка, – никаких разговоров!

Он был прав. Трое детей не шутка, и нельзя благополучие семьи подчинять женским капризам и глупым ревностям. Отец это понимал, ценил свое место, но он не стучал кулаком по столу, только отшучивался и продолжал ходить в ятку.

Однако никакие уговоры, резоны, убеждения на мать не действовали. Она дулась, с отцом не разговаривала, являлась каждый день в ятку, стояла, смотрела на покупательниц как волчица, опасались даже, что она того и гляди изобьет Голубинскую.

Можно работать в такой обстановке?

Но ревность своим чередом, а дело своим. Мать была женщиной достаточно практичной, понимала, что семью надо кормить. Дома она скандалила, а вне дома подыскивала отцу место. Такое место, чтобы там женщинами и не пахло. И нашла. Нужен приказчик в магазине некоего Алешинского, торговца железо‑скобяным товаром, москателью, красками, сельскохозяйственным инструментом. Кто покупатель «в такой лавке? Пошлет мужик свою жену выбирать косу, или лемех для плуга, или шинное железо для колеса? За таким товаром он пойдет сам, он эту косу перевернет сто раз, проверит ее на ощупь и на слух, как она звенит, как вибрирует. Самое подходящее место для моего отца. Правда, надо осваивать дело заново. Но, как говорила мать, для настоящего торговца не важно, чем торговать, надо уметь торговать, а торговать отец умеет.

Мать настояла на своем, отец перешел к Алешинскому и проработал у него довольно долго, года два или три; даже в моей памяти сохранился москательный запах этой лавки, до сих пор помню ящики и лотки с гвоздями, бочки с олифой, железо полосовое, шинное и всякое другое, помню мотки проволоки, косы, серпы, подковы, точильные камни, пилы, молотки, веревки, уздечки. Алешинский не взял отца в компанию, компаньон ему не требовался, человек был богатый, но платил прилично: отец был хорошим работником, крестьяне его уважали, отец никого не обманывал, не объегоривал, не всучивал барахло, и простому человеку оказывал такое же внимание, как и помещику, для него все были равны. И, может быть, отец так и остался бы на всю жизнь москательщиком, но помешал, понимаете ли, пожар. Сгорела лавка? Нет! Сгорела не лавка, а папина москательная карьера.

В нашем городе была добровольная пожарная дружина, или команда, они назывались и так и так. Не знаю, есть ли такие добровольные дружины сейчас, думаю, есть: в маленьком городе невыгодно держать платную пожарную команду. Когда в небольшом городке пожар, то каждый его видит, каждый может ударить в колокол, в набат, и тогда члены пожарной команды, где бы они ни были, чем бы ни занимались, обязаны все бросить и немедленно явиться в пожарное депо, попросту говоря, в пожарный сарай, где стоят наготове бочки с водой, висят насосы, шланги, веревки, багры, – словом, все, что требуется для тушения пожара.

У нас была первоклассная пожарная команда. Даже сам господин губернатор говорил, что если бы в каждом городе, селе и местечке вверенной ему губернии была такая замечательная команда, то это было бы счастьем для всего населения и особенно для его имущества, потому что при пожаре сначала горит имущество, а потом горят те, кто это имущество спасает.

Участие в пожарной команде считалось большой честью. Принимали туда мужчин отборных, здоровых, сильных, выносливых, смелых и сообразительных. И потому слова «член добровольной пожарной дружины» уже сами по себе как бы служили аттестацией мужчине, особенно молодому. Во главе пожарной дружины стоял начальник, опытный, решительный и распорядительный, он избирался дружиной, и начальником нашей дружины избрали, конечно, дедушку Рахленко. Первым делом дедушка выгнал из команды Хаима Ягудина, который на пожаре суетился, орал, размахивал палкой и только мешал. Дедушка приказал близко не подпускать Хаима Ягудина к пожару. Дедушка был человек крутой и дисциплину держал на высоком уровне: каждый знал свое место и что ему надлежало делать. Конечно, все дедушкины сыновья, мои дяди, были членами дружины, ребята здоровые, удалые. И мой отец, как член семьи, тоже был в дружине и при пожаре немедленно являлся к назначенному месту.

И вот случился пожар: в базарный день загорелись лавчонки… Отец, естественно, спешит к месту пожара. А хозяин, Алешинский, не пускает, приказывает выносить товары на случай, если огонь доберется до его магазина. Но у отца на первом месте – общественный долг, он спешит на пожар, тушит его с дружиной, и так он увлекся, что не заметил, как загорелся магазин его хозяина, Алешинского. И хотя магазин не сгорел: был уже конец пожара, магазин каменный, и к тому же застрахованный, все добро приказчики успели вытащить, и, в общем, Алешинский ничего не потерял, но он не мог простить отцу, что тот общественный долг поставил выше интересов своего хозяина, стал придираться, и отцу пришлось от него уйти.

Тем временем, несмотря на войну, письма из Швейцарии продолжали поступать кружным путем, через нейтральную Швецию, тем более что Швейцария тоже была нейтральной страной. И, конечно, в этих письмах по‑прежнему ставился вопрос о переезде в Швейцарию. Но о каком переезде могла идти речь во время войны? Смешно! В Швейцарии не представляли себе, что такое война.

Но вот революция, царя скинули, черту оседлости отменили, езжай куда хочешь, потом Октябрьская революция, мировая война кончилась, письма из Швейцарии шли уже прямым путем, требования переезда в Швейцарию стали настойчивее, а сам переезд более реальным. И, насколько я понимаю, даже дедушка Рахленко склонялся к тому, чтобы отец с семьей уехал в Швейцарию. Дедушка любил свою дочь Рахиль, и Якова любил, как сына родного, и внуков любил, особенно старшего, Леву. Но дедушка видел, что зять его Яков совершенно не приспособлен к здешней жизни: без специальности, приказчик – это не профессия для такого человека. И на подачки из Швейцарии не проживешь, и унизительно: взрослый человек, отец семейства.

Надо ехать в Швейцарию… И отец, наверно, об этом мечтал, я думаю…

Но мама ни в какую! «Если, – говорит, – я там могла идти за третий сорт, то не желаю, чтобы за третий сорт шли мои дети. И сидеть на шее у свекра и свекрови тоже не хочу. А Яков, если хочет, пусть едет в свой Базель, поступает в университет, и, когда станет доктором, тогда посмотрим: или он вернется сюда со специальностью, или женится на какой‑нибудь своей прыщавой кузине, на какой‑нибудь сухопарой швейцарской вобле, а мне пусть пришлет развод, я как‑нибудь устрою свою жизнь и жизнь своих детей».

Такие речи в то время! Но, хотя у мамы нас было уже трое, она, как рассказывают люди, только вошла в самый расцвет своей красоты. И в семнадцатом году ей было всего двадцать четыре года, а что такое двадцать четыре года для красавицы? Конечно, произведя на свет троих детей, трудно сохранить талию. К тому же семья наша простая и пища простая, ели, что бог посылал, а посылал он нам не бог весть что, особенно в войну, и в мировую и в гражданскую. Если был кусок хлеба, картошка и селедка, то и замечательно. Так что девическую талию мама, конечно, не сохранила. Но что касается остального‑прочего, то, когда я с мамой приходил на базар, по тому, как мужики, глядя на нее, цокали языками и подмигивали друг другу, я уже тогда, хотя и был маленький, понимал, что моя мать женщина необыкновенная. Шла она по базару, высокая, стройная, как королева, и все перед ней расступались, давали дорогу.

Этим я хочу сказать, что как женщина мать моя была в себе уверена. Но думаю, что немного чересчур. Красавица, каких не сыщешь, хозяйка, каких не найдешь, деловая, умная, авторитетная, но трое детей – это такая премия, за которой не всякий прибежит. Сначала подумает. И если кто и возьмет женщину с тремя детьми, то какой‑нибудь вдовец, который подкинет ей еще и своих четырех сирот. Мама это хорошо понимала и на новый брак, конечно, не рассчитывала, знала, что до этого дело никогда не дойдет, знала, что ее Яков никуда от нее не денется, потому что прикипел к ней сердцем и на всю жизнь. И думается мне иногда, что за вздорный и сумасбродный характер отец любил ее еще сильнее, жалел, понимал, что не со всяким она уживется, нужен ей именно такой муж, как он, – спокойный, деликатный и любящий.

Именно потому, что он был такой человек, такой муж, он и стал работать в сапожной мастерской тестя, то есть у моего дедушки Рахленко. Другого выхода не было.

Когда твои братья доктора медицины, а у твоего отца клиника в Базеле, то, знаете, сапожная мастерская не сахар. Ну а ятка Кусиела Плоткина? Москательная лавка Алешинского? Сахар?

Но все же, работая в ятке Кусиела, а потом в москательной лавке, отец на целый день уходил из дома, приносил получку и потому сохранял некую видимость самостоятельности. Я говорю: видимость, потому что все равно мы зависели от дедушки, жили в его доме, пользовались его хозяйством, и, как вы понимаете, на папино жалованье семья в пять человек не разгуляется; отец, хотя и стоял за прилавком, но он был служащий, ни одной копейки сверх жалованья не имел. И все же, повторяю, некоторая видимость самостоятельности была, хотя бы в том, что отец приходил домой вечером, когда все уже отужинали, ужинал один и ел как бы свой ужин. Теперь же, работая у дедушки, отец был в полном его подчинении, круглые сутки находился в дедушкином доме, ел вместе со всеми, полностью стал членом дедушкиной семьи, а это была сложная семья, и сам дедушка очень и очень сложный человек. С одной стороны, самый уважаемый член общины, с другой – без всяких разговоров выкинул на мостовую Кусиелова приказчика; с одной стороны, почтенный староста синагоги, с другой – начальник добровольной пожарной дружины, и если бы вы видели, как дедушка нахлестывает лошадей, когда мчится на пожар, гикает и свистит, как казак, и как на пожаре ругается, извините за выражение, матом и лезет в огонь, то вы бы поняли, что это был сложный и противоречивый характер, и моему отцу было не так просто к нему приладиться.

 

4

 

Дедушка мой Рахленко, широкоплечий, чернобородый, вырос на тучной украинской земле, на глухих сельских дорогах, где его отец, то есть мой прадедушка, держал нечто вроде корчмы, приторговывал спиртным и, может, еще чем‑то недозволенным и якшался с людьми, с которыми порядочному человеку, вероятно, не следовало якшаться. Дедушка с малых лет был отважным, честным и справедливым. Корчма ему не нравилась, и он совсем мальчиком, четырнадцати или пятнадцати лет, ушел из дома на строительство Либаво‑Роменской железной дороги, таскал шпалы, работа была по нему, поскольку физической силы он был необычайной. И правильно сделал, что ушел из дома: где корчма, там водка, где водка – там драка, где драка – там убийство. И вот мой прадедушка в драке ударил человека, через несколько дней тот умер. Возможно, он умер не оттого, что прадедушка его ударил, но в деревне его смерть связали именно с этой дракой, и пришлось прадедушке оттуда удрать, и потому его прозвище у нас в городе было «дралэ», то есть удравший.

Но дедушка при этом не был, работал на строительстве Либаво‑Роменской железной дороги, таскал шпалы и уже с четырнадцати лет жил самостоятельной жизнью.

Я несколько раз говорил вам, что мои родители, Яков и Рахиль, были очень красивые люди. Очень. Но их красота не шла ни в какое сравнение с красотой дедушки. Такие красавцы, я думаю, рождаются раз в сто лет. У него было поразительной белизны широкоскулое лицо, черная цыганская борода, высокий белый лоб, ровные белые зубы и прекрасные, чуть раскосые «японские» глаза с синими белками. Перед войной мы с ним ездили в Ленинград, ему было уже далеко за семьдесят, но когда мы шли по Невскому, то люди оборачивались нам вслед. Моей матери Рахили было в кого стать красавицей.

Строительство дороги кончилось, и дедушка уехал в Одессу, поступил в обувное дело и стал хорошим специалистом в этой области. Он был деловой, работящий, человек слова, не любил трепаться и, наверно, преуспел бы в Одессе. Но Одесса! Вы, наверно, слыхали про одесские погромы?.. А дедушка был не такой человек, чтобы позволить себя бить и уродовать. Он сам мог изуродовать кого хотите. Но что он мог сделать? В конце концов ему эта музыка надоела и он уехал в Аргентину. Прожил год, но ему там не понравилось. Во‑первых, он, как и дочь его Рахиль, скучал по родине, был привязан к своим местам, во‑вторых, хотя он и славился деловой хваткой, но дельцом не был, доверял людям, привык, чтобы доверяли ему, не умел ловчить, был прямой, ясный и открытый человек, а что ему могло быть ясным в Аргентине: он не знал ни языка, ни людей, ни обычаев. Короче, он вернулся в родной город и стал заниматься сапожным делом, тем, чему выучился, живя в Одессе. И так как работу свою знал, и наша местность была богата скотом, и были кожевники, а со временем появился и кожевенный завод, то дедушка сразу понял конъюнктуру, и дело у него пошло. А потом подросли сыновья, стали помогать, и у него получилась хорошая сапожная мастерская.

Что такое обувное дело? Я вам скажу так: обувь, если хотите знать, самая ответственная часть человеческого туалета. А как к ней относятся? Что такое сапожник? Это: «Сапожник, рамку!» – вот что такое сапожник, последний человек. Портной – это звучит, хорошо пошить костюм – искусство, а сапожник? Туфли мы покупаем готовыми, а костюм стараемся сшить на заказ. А надо наоборот. Надо шить стандартные костюмы на разные комбинации роста и полноты, а еще лучше иметь готовый крой, полуфабрикат, – чтобы за час‑другой подогнать его на покупателя. Так, между прочим, делается во многих странах. И в конце концов если костюм на вас чуть мешковат, то это недостаток чисто эстетический, просто вы не выглядите таким Аполлоном, каким себя воображаете, это наносит ущерб вашему самолюбию, но не здоровью. Другое дело – обувь. Как практик с многолетним опытом, я вам скажу: ни одна часть тела так не чувствительна к одежде, как нога к обуви. Кто служил в армии, знает: главное – это сапоги. Когда шинель пригнана по фигуре, солдат выглядит молодцом. Но если он выглядит и не таким бравым служакой, тоже ничего, воевать можно. Но, когда жмет сапог, вы уже не солдат! Все полководцы, начиная с Юлия Цезаря, обращали внимание прежде всего на обувь. Говорю вам как специалист: наши ноги настолько испорчены обувью, что нормальную, здоровую, правильную ногу можно найти только у новорожденных. Как только ребенок надел свой первый ботинок или первую туфельку – все! С этого момента он начинает уродовать ногу стандартной и модной обувью. На протяжении веков не обувь приспосабливалась к ноге, а нога к обуви. И к чему мы пришли? Какую ногу видит перед собой сапожник? Пальцы сжаты, искривлены, надвинуты друг на друга, большой палец вместо прямого стал косым, маленький палец совершенно изуродован, приплюснут к четвертому, нарушены и ось и свод стопы, она потеряла свою эластичность и, значит, боится дороги… Сапожник видит мозоли, воспаления, нарывы, язвы, врастание ногтей, воспаление надкостницы, потертые пятки, плоскостопие… Картина самая неприглядная, и все из‑за плохой, неправильной, чересчур стандартной или чересчур модной обуви…

Извините, я долго задержался на этом, но у людей слабость говорить о своем деле. У кого что болит, тот о том и говорит, хотя, может быть, другого твои болячки не интересуют. Скажу только одно: обувь должна сохранить стопу такой, какой ее создала природа. В идеале каждый человек должен иметь свою колодку. Но против прогресса не попрешь, а прогресс – это массовое производство. Против моды тоже не попрешь – так устроен человек, всем подавай моду. И все же и при массовом производстве и в индивидуальном пошиве надо помнить о главном – о ноге.

В те времена, о которых я рассказываю, массовое производство еще не было так развито и многие предпочитали шить обувь на заказ, по моде, конечно, но мода менялась не так часто, как сейчас. Дедушка поставил дело обдуманно, любая кожа под боком, он шил и мужскую обувь и дамскую, от начала до конца, от мерки до готового ботинка. Сам был мастер, и подмастерья были хорошие, и сыновья, хотя и не все, тоже пошли по сапожной части, и внуки: я и старший мой брат Лева с тринадцати лет также стали работать у дедушки, – семья большая, а отец наш был, как вы знаете, человек без профессии. Тогда, это уже было при Советской власти, разрешали подросткам работать с четырнадцати лет, но дедушка был кустарь, и мой отец числился кустарем, и мы с братом Левой помогали как члены семьи.

Чувствуете ситуацию? Отец в мастерской на таком же положении, как и мы, на вторых ролях, делал второстепенную работу: прибивал каблуки, подошвы, пришивал пуговицы, записывал размеры, когда дедушка снимал мерку. В общем, не слишком солидное занятие и не слишком солидные коллеги – собственные малые дети. Но ничего не поделаешь, деваться некуда. И хотя мы жили с дедушкой под одной крышей, жили одной семьей, но крыша – крышей, семья – семьей, а дело – делом. И для дедушки дело было на первом плане, на его деле держалась семья, и семьи его детей, и семьи его подмастерьев; дедушка сам работал не разгибая спины, и от других требовал того же, никому не делал скидки, не давал поблажки: ни сыновьям, ни внукам, ни подмастерьям, ни зятю, – и если зять плохо прибил каблук, то дедушка мог отшвырнуть ботинок, и отец его поднимал, и это было довольно унизительно, тем более что сапожник отец был никакой и его продукция то и дело летела в угол. Но он понимал, что дедушка делает это не со зла, а требует настоящую работу, и надо работать и терпеть. И он работал и терпел.

Сложнее обстояло дело во второй половине дома. Первая половина была мастерской, вторая – жилая. И вот в этой второй половине дело обстояло сложнее, тем более что там жили две семьи: дедушкина семья и наша семья. В дедушкиной семье дедушка был сам‑восьмой, в нашей пока пятеро. Чертова дюжина! И все люди с характерами, часто неотесанными, это, знаете ли, не благопристойный немецкий докторский дом, это дом сапожника в маленьком городке на Украине, и этот дом был целый мир, и приспособиться к этому миру отцу было нелегко.

Жену себе дедушка взял из Гомеля. Он много ездил. Если добрался до Аргентины, о Гомеле и говорить нечего. В Гомеле бабушка работала в парикмахерской, делала парики. В то время набожные женщины носили парики, собственные волосы стригли, не совсем, конечно, не наголо, немного оставляли, чтобы не выглядеть лысой без парика; как вы понимаете, в постель к мужу они ложились без парика, а на людях снова надевали, привязывали косу. Откуда это взялось, не знаю, так предписывал религиозный обычай.

Итак, бабушка в девушках жила в Гомеле, работала в парикмахерской, где‑то они с дедушкой встретились, влюбились друг в друга и решили пожениться. Для дедушки это было совсем не просто: красавец, много разъезжал, привык к холостой жизни и, понимаете, к какой холостой жизни, от женщин у него отбоя не было, и ему было нелегко поставить на этом крест, нелегко было завязать, как теперь говорят. Однако он решил поставить крест, завязать, жениться на бабушке. Но и для бабушки выйти замуж за него тоже была проблема, но совсем иная. Ее отец был ломовой извозчик, а в то время цеховые связи были очень крепкими, ремесленники часто жили на одной улице, женили своих сыновей на дочерях соседей, – таким образом объединялось и укреплялось их дело. К бабушке, как дочери ломового извозчика, сватался тоже сын ломового извозчика, сам ломовой извозчик. И этот ее жених уговорил своих собратьев по цеху отколотить дедушку, чтобы тому неповадно было отбивать чужих невест, тем более из другого города и из другого цеха.

Приехал как‑то дедушка в Гомель, зашел к бабушке, посидели, потом бабушка пошла проводить его на вокзал. И вот тут, на вокзале, извозчики набросились на дедушку.

Вы видели когда‑нибудь, как дерутся ломовые извозчики? Они бьются насмерть, бьются железными ломами, которыми закручивают веревки на телегах. Сами понимаете: одно дело, если вам звезданут по башке кулаком или даже бутылкой, совсем другое – если железным ломом. Но дедушка сумел выхватить у одного извозчика лом и, отбиваясь, вбежал в вокзал. За ним ворвались извозчики. Женщины кричали, дети ревели, станционное начальство попряталось; станционное начальство храброе, когда перед ним безбилетный пассажир, – но когда перед ним разъяренная толпа ломовых извозчиков с железными ломами в руках, то у этого начальства душа уходит в пятки и оно прячется. А ни одно начальство в мире не умеет так прятаться, как железнодорожное. Когда в кассе нет билетов, а вам надо срочно ехать, попробуйте найти не то что начальника вокзала, а хотя бы дежурного – никогда не найдете. Дедушка был один на один с десятком рассвирепевших ломовых извозчиков, которые готовы были своими ломами сделать из него котлету. Но дедушка был не тот человек, из которого можно сделать котлету. С ломом в руках он пробился обратно на площадь, подхватил свою невесту, мою будущую бабушку, обежал с ней вокзал, вскочил в поезд и уехал в свой город. Там они и обвенчались.

Но, хотя дедушка добыл свою невесту, можно сказать, на поле боя, можно сказать, рискуя жизнью, вынес ее с поля боя на руках, дома он на руках ее не носил, и жизнь моей бабушки была вовсе не сладкой. Дедушка был человек крутой, требовательный, в быту очень аккуратный и хозяйственный. Бабушка же с молодых лет делала парики в парикмахерской, к домашней работе ее не приучили, она была, к сожалению, совсем не хозяйственная, и даже не слишком аккуратная, то есть не какая‑нибудь неряха, но и не помешана на чистоте, как все Рахленки, в том числе, между прочим, и моя мать Рахиль. Мама тоже была помешана на чистоте, это она унаследовала от дедушки, а не от бабушки. И бабушка, тихая, молчаливая, очень набожная, выйдя замуж, совсем растерялась. Дедушка требовал, чтобы в доме было чисто и чтобы все было вовремя, по часам, а народу было много, и пошли дети… Постепенно бабушка, конечно, привыкла, но вначале были промашки и недоразумения, она не сумела сразу поставить себя, не сумела занять в доме настоящее положение, играть положенную роль: первым человеком был дедушка и для нее, и для детей, и для внуков, и для соседей, – словом, для всех. И хотя со временем бабушка освоилась с хозяйством и с семьей, но она так и осталась на вторых ролях. Первым был дедушка. Ну а вторым человеком стала моя мать, работяга, властная, хозяйственная, аккуратная; навязав дедушке свою семью, она считала себя обязанной работать за двоих, стряпала на всех, убирала за всеми, ходила за коровой, – в общем, управлялась со всем хозяйством. Но при ее характере делала это не как помощница своей матери, то есть бабушки, а, так сказать, оттеснив ее от руководства и еще больше снизив ее роль в доме. И дедушка с этим мирился, ему было важно прежде всего, чтобы в доме был порядок, чтобы домашняя обстановка не мешала, а, наоборот, помогала его сапожному делу, и о всяких самолюбиях и, так сказать, расстановке сил в доме он думал меньше всего, единственной реальной силой в доме считал самого себя.

Ничего отец, естественно, не мог изменить, он вошел в дедушкин дом как примак и не вмешивался в чужую жизнь. Но с первого же дня стал оказывать бабушке внимание и уважение, к которому в доме не привыкли, и это внимание и уважение само по себе звучало неким протестом. Мало того, отец заставил и мою мать относиться с уважением к бабушке, и она, не выпуская из рук бразды правления, все же, следуя влиянию отца, чувствуя некоторую свою вину перед ним, не желая его огорчать, не смела помыкать бабушкой, оказывала ей, как могла, внимание и уж во всяком случае не ссорилась с ней и не пререкалась.

Будни были суетливые, хлопотные: заказчики, покупатели, поставщики, работа, беготня, – особенно шумно было в базарные дни, когда приезжали окрестные мужики. Тихо было в пятницу вечером и в субботу. На столе белоснежная скатерть, тускло мерцают свечи, пахнет фаршированной рыбой и свежей халой, дедушка, широкоплечий, красивый, расхаживает по комнате и бормочет вечернюю молитву. А в субботу, в новом сюртуке и картузе, заложив руки за спину, медленно и важно шествует в синагогу. Я нес за ним молитвенник и бархатную сумку с талесом, мне еще не было тринадцати лет – год совершеннолетия, – и я шел за дедушкой, расшвыривая ногами камешки и пританцовывая на шатающихся досках деревянного тротуара.

Как я вам уже говорил, дедушка был старостой в синагоге, самым, можно сказать, уважаемым человеком в общине. Но был ли он истинно и глубоко верующим, таким, например, как бабушка, не могу сказать. Во всем облике бабушки было нечто религиозное, не ханжески‑богомольное, не исступленное, а проникновенно‑религиозное, спокойное, даже отрешенное. В темной блузке, темной юбке с широким поясом, в черной вязаной, ручной работы, косынке, тихая, но представительная, она ходила в синагогу без молитвенника: молитвенник ее всегда лежал в синагоге, в шкафчике под сиденьем; дома на ночном столике у нее был другой молитвенник. Дедушка не был таким богомольным, не такой уж верующий. Для него религия была скорее формой его национального существования, праздником, отдохновением от трудов и забот, основой порядка, которым он жил. Он был прежде всего человеком дела, человеком слова, человеком конкретного дела, человеком конкретного слова. Конечно, есть сапожники, которые, сидя на табурете, суча дратву или забивая гвозди, рассуждают о мировых проблемах. Дедушка никогда не рассуждал о мировых проблемах. Если хотите знать, вообще не рассуждал – в истинном значении этого слова. Молча выслушивал других, все обдумывал и потом коротко и ясно объявлял свое решение. И если дедушка советовал клиенту сделать так, а не этак, изготовить таким способом, а не другим, то клиент делал именно так, как советовал дедушка, знал, что Авраам Рахленко никогда свои личные интересы не поставит выше интересов клиента. Он был общественный человек не из честолюбия, а потому, что в общественных делах мог проявить свою справедливость.

Был у нас такой богач Фрейдкин, имел мучное дело. Жил широко, на свадьбе его сына впервые в нашем городе появился автомобиль, специально выписал его из Чернигова или из Гомеля, не знаю уж откуда, любил пустить пыль в глаза. Но, как всякий богач, был прижимист. Бедняки покупали у него муку, выпекали хлеб, халу, пирожки и продавали на базаре. Что они на этом зарабатывали? Гроши. Ну, а если прибыль гроши, то с чего такому коммерсанту составить оборотный капитал? А когда нет оборотного капитала, то приходится брать муку в кредит, в долг. И Фрейдкин, как всякий кулак, за этот кредит брал проценты. Беднякам деваться некуда, но иногда подпирало так, что долг отдавать нечем, а мука нужна, и тогда процент шел на процент, одним словом, кабала. На Старом рынке жила вдова по фамилии Городецкая, нищая, грязная, оборванная. Имела она то, что имеют все бедные вдовы, – кучу детей, таких же грязных и оборванных, как и она сама. Выпекала булки и продавала на базаре и, как я уже говорил, зарабатывала на этом гроши и на гроши должна была кормить, обувать и одевать своих детей. И она так задолжала Фрейдкину, что он перестал отпускать ей муку. Значит, помирай! И дети помирай! К кому она пошла? Конечно, к Рахленко.

Дедушка встает со своего табурета, снимает фартук, идет к Фрейдкину в лабаз и говорит:

– Проценты ты ей простишь, долг ее выплачу я, а два пуда муки ты ей выдашь бесплатно. Если же нет, то вот этой рукой я тебя держу, а вот этой вышибу все твои зубы вместе с коронками.

И Фрейдкин простил женщине проценты, выдал два пуда муки бесплатно, Городецкая снова начала торговать на Старом базаре пирогами и булками и, конечно, на весь базар прославляла дедушку; как все такие несчастные вдовы, она была женщина голосистая.

Отчетливо помню такой случай, хотя я был тогда совсем ребенком.

Рядом с нами жил шорник Сташенок Афанасий Прокопьевич, белорус, изготовлял то, что положено шорнику: сбрую упряжную, верховую, хомуты, постромки, шлеи, вожжи, седла, даже отделывал экипажи кожей и обивкой. Шорник – профессия родственная сапожной, разница только в игле: шов сапожника должен быть плотный, не пропускать пыли и воды, нитка должна полностью заполнять прокол, а шорник этим не связан и употребляет шило. Но материал у них один – кожа, и потому у дедушки с этим шорником Сташенком была некая кооперация: что не нужно одному, отдавалось другому, тем более – соседи. У дедушки был большой двор и большие сараи, и Сташенок этими сараями пользовался, у него было много кожевенного товара, и он полностью доверял дедушке. Они прожили рядом тридцать лет и за эти тридцать лет не сказали друг другу и тридцати плохих слов.

И вот однажды приезжают два цыгана, один дедушкин знакомый, по имени Никифор, другой незнакомый. Заехали во двор, поставили телегу, Никифор заказал у дедушки сапоги, взял какой‑то товар у Сташенка, погрузил в телегу и выехал со двора. Но тут прибегают сыновья Сташенка и говорят, что цыгане что‑то у них украли. Дедушка выходит на улицу, останавливает телегу и под сеном находит ворованное. Собирается толпа, хотят бежать за полицией, но дедушка запрещает – никакой полиции. Он приказывает отнести ворованное на место, потом спрашивает у знакомого цыгана:

– Как рассчитываться будем, Ничипор?

Тот молчит, что ему говорить?

Тогда дедушка ударяет его так, что Никифор летит на землю и изо рта и из носа у него идет кровь.

Второго цыгана, незнакомого, дедушка не тронул. Он бил не за воровство, а за предательство.

Вот такой человек был дедушка Рахленко.

Именно его усилиями в городе была построена новая синагога, когда старая пришла в ветхость и стала мала и тесна, поэтому его и избрали габбе – старостой в первый же праздник пурим. Вы знаете, что такое пурим? Это самый веселый праздник из всех праздников. По библейскому преданию, у персидского царя Ахашверона, или, по‑нынешнему, Ксеркса, был министр Амман, который добился у царя согласия на поголовное истребление всех евреев. Но жена царя, красавица Эсфирь, уговорила царя отменить указ и, наоборот, казнить мерзавца Аммана. В честь этого события и празднуют веселый праздник пурим, поют, танцуют, бьют в колотушки. И вот в первый же после постройки синагоги праздник пурим принесли в синагогу кресло, посадили дедушку и на руках несли его до самого дома: впереди шли люди, пели, танцевали, били в колотушки – такую честь оказали дедушке.

Население нашего города было смешанное, но дружное; жили в мире русские, украинцы, белорусы, евреи; тут же, неподалеку, шесть немецких сел, предки этих немцев, родом из Франкфурта‑на‑Майне, были поселены здесь Екатериной Второй. До этого, в семнадцатом веке, в здешние леса переселились раскольники‑беспоповцы. А на железной дороге, в депо, работали поляки, высланные сюда после восстания 1863 года. В общем, население пестрое, но вражды, национальной розни – никакой! Достаточно сказать, что у нас ни разу не было погрома. После революции 1905 года, когда началась реакция, к нам приехали погромщики. Но на улицу вышел мой дедушка Рахленко с сыновьями, а каков он был, дедушка, и какие у него были сыновья, вы можете судить по этой фотографии – это не сапожники, а Ильи Муромцы! Вышли кожевники, мясники, столяры, ломовые извозчики, грузчики со станции, народ отборный, здоровенный, у кого палка, у кого топор, у кого дубина или оглобля; на помощь пришли деповские рабочие, тоже не с пустыми руками, и погромщики едва унесли ноги.

Но в нашем городе не было церкви. Представьте себе! Возникни наш город из какого‑нибудь села, церковь была бы обязательно, в каждом селе есть церковь. Но город наш был сначала местечком, затем, когда провели железную дорогу и построили депо, стал железнодорожным поселком, из железнодорожного поселка превратился в город, и церкви не было. Молиться ходили в соседнюю деревню Носовку. Собирали, конечно, пожертвования на храм божий, их собирали бы еще лет двадцать. Что делает дедушка? Он заставляет Цимермана, богатого торговца строительным материалом, Алешинского, владельца скобяного магазина, и других купцов отпустить материал на строительство церкви как бы в кредит, а потом деньги не брать. И церковь была построена. Когда был молебен ее освящения, то батюшка в своей проповеди упомянул про мещанина Рахленко, который хотя и иудей, но старания его угодны богу.

 

5

 

Повторяю, характер дедушки был сложный, противоречивый, и вот пример – его отношение к собственным детям.

У моей матери, Рахили, был замечательный голос. Надо вам сказать, что все Рахленки прекрасно пели, но когда пела моя мать, возле дома собиралась толпа, все слушали, один раз даже палисадник сломали. Как‑то, еще девушкой, мама гуляла со своей компанией по лесу и запела. А в лесу, как я рассказывал, было полно дачников, и в их числе оказался профессор консерватории из Петербурга. Профессор слышит, как кто‑то поет на весь лес, выводит трели, каких он не слышал даже в консерватории. Он встает со своего гамака, идет на этот голос и видит компанию молодых людей. Но при чужом человеке мама замолчала.

– Кто у вас пел? – спрашивает профессор.

Все молчат, потому что мама молчит. А раз она молчит, значит, не хочет признаться. А поскольку она не хочет признаться, то и другие ее не выдают.

Тогда профессор начинает разговаривать с каждым в отдельности, доходит до мамы и по ее голосу узнает, что пела именно она, на то он и профессор, чтобы догадаться.

– У вас исключительный голос, – говорит профессор, – таких голосов, как ваш, очень мало, а может быть, и вовсе нет. Вам надо ехать в Петербург, учиться в консерватории. Я сделаю для вас все.

Словом, обещает ей золотые горы, подводит к своей жене и дочери, те тоже восхищаются ее голосом, тоже уговаривают ехать в Петербург, тоже сулят золотые горы, жить она будет у них, ни в чем не будет нуждаться, станет знаменитой певицей.

Не знаю, собиралась ли мама в действительности в Петербург, но дедушке она сказала, что хочет поехать.

И дедушка ответил:

– Ехать ты можешь. Но если ты вернешься, то… Видишь этот топор? Этим топором я снесу тебе голову.

Сыновей дедушка иногда избивал до полусмерти, но единственную дочь свою, Рахиль, как я уже говорил, ни разу пальцем не тронул. И вот такая угроза. И как только он ее произнес, мама тут же решила ехать, хотя, как вы убедились, была не слишком большой любительницей ездить с места на место, даже Швейцария ей не понравилась. Но уступить? Это тоже было не в ее характере. Вероятно, она бы уехала. Но вскоре после этого случая в городе появился другой профессор, профессор Ивановский с сыном Якобом, и что произошло дальше, вы знаете. С того часа, как мама увидела моего будущего отца, никакой консерватории больше не существовало.

Свой голос мама сохранила и в зрелом возрасте, конечно, голос не поставленный, не обработанный, как говорили специалисты, но выдающийся. Уже на моей памяти в наш город приезжала одна профессорша, на этот раз из Московской консерватории. Она услышала маму, явилась к нам домой и сказала:

– Я из вас сделаю певицу лучше Катульской. Не вы будете слушать Катульскую, а Катульская будет слушать вас.

Мама только посмеялась… О Катульской она вообще понятия не имела, и о каком пении может идти речь – уже дети взрослые.

Но, как в свое время обошелся дедушка с ее талантом, вы убедились.

Старшего сына дедушки звали Иосиф. Он был первенец, и дедушка его очень любил. Но должен вам сказать, что никого из своих сыновей дедушка так не бил, как Иосифа. Бил смертным боем. И за дело. Во‑первых, Иосиф не пожелал учиться. В дом ходил учитель, некто Курас, очень хороший педагог по всем предметам, занимался с Иосифом, и сам дедушка занимался с ним, как простой школьник…

Да, да… Когда приходил Курас, дедушка подсаживался как бы из любопытства, как бы из любопытства решал задачки, писал сочинения, изложения и таким образом научился читать и писать по‑русски, получил кое‑какие начатки образования. Согласитесь, для взрослого, делового, занятого человека это довольно, я бы сказал, самоотверженный поступок.

Итак, в дом ходит учитель Курас, у Иосифа есть способности, он все схватывает на лету, значит, учись на здоровье! Нет! Он, видите ли, увлекся голубями. Ничего, кроме голубей, не хотел знать, гонял их целыми днями; мальчишка, но у него лучшая в городе голубиная охота, и не просто охота, а предприятие, он с малых лет делал дела, и первым делом были голуби: менял, продавал, брал выкуп за пойманных голубей, – в общем, делал свой гешефт, и вся его жизнь была гешефт. Он вырос форменным бандитом, творил черт знает что, уму непостижимо: воровал у дедушки кожу и готовый товар, и у нашего соседа, шорника Сташенка Афанасия Прокопьевича, тоже воровал кожу, всех обманывал, играл в карты, в общем – разбойник.

Внешне он был похож на дедушку. Но у дедушки на лице было написано благородство, а у Иосифа из глаз торчала финка. На дедушку было приятно смотреть, на Иосифа – неприятно. Дедушка был умный, Иосиф – хитрый и вероломный, одним хамил, перед другими подхалимничал, лозунг его был такой: «Ласковое теля двух маток сосет». Умел улыбаться, и когда улыбался, то это был ангел, втирался в доверие к людям и потом их обманывал. Был у него дружок по имени Хонька Брук, такой же бандит, работал на дровяном складе, при складе была сторожка с чугунной печуркой, там собиралась их компания, играли ночами в карты, водили девок, пили водку. Со временем, я думаю, из них бы составилась профессиональная банда. Но тут началась первая мировая война, Иосифа забрали в армию, но и в армии он сумел устроиться: влюбил в себя жену капельмейстера, и она заставила мужа взять Иосифа в оркестр, выучить играть на флейте. Так, играя на флейте, он и провоевал всю войну.

Женщины его любили, липли к нему, он был красивый, удалой, умел одеваться, но с женщинами обращался по‑свински. На этой почве возникали разные истории и конфликты.

Со своим соседом, шорником Сташенком Афанасием Прокопьевичем, мой дедушка очень дружил, хотя тот был моложе его на десять лет. Сташенки были хорошие, порядочные люди, и об этой семье речь впереди. Пока скажу только, что старшего сына Сташенка, Андрея, в августе четырнадцатого призвали в армию, и жена его, Ксана, осталась с грудным ребенком на руках, была, значит, солдаткой и довольно долго: Андрей вернулся из немецкого плена в восемнадцатом году. А Иосиф вернулся из армии в семнадцатом, и вот рядом красивая молодая солдатка без мужа, Иосиф, естественно, положил на нее глаз, заходил к Сташенкам за тем, за другим, останавливал Ксану на улице и через забор с ней переговаривался, – в общем, всем стало ясно, чего он домогается. Ксана на приставания Иосифа не отвечала, но городок маленький, южный, все на виду, все видят, как Иосиф вяжется к Ксане, и этот факт ее компрометирует, дает пищу судам и пересудам, как это бывает в провинции, где женщины любят почесать языки.

Между мамой и дядей Иосифом произошел разговор при мне: мама думала, что я ничего не понимаю, мне было лет пять или шесть. Но дети в этом возрасте очень понятливы, чутки и многое запоминают. Помню Иосифа перед зеркалом, он щеткой приглаживал блестящие волосы, смазанные бриллиантином.

– Ты стал чересчур лепиться к сташенковскому забору, – сказала мама.

– Не суйся не в свое дело, – ответил Иосиф, не оборачиваясь.

– Позоришь замужнюю женщину!

– Что еще скажешь?

– Ты мерзавец и негодяй!

– Договоришься! – пригрозил Иосиф.

В тот же или на другой день стоит Иосиф у забора, разделяющего наши сады, и разговаривает с Ксаной. Подходит мать.

– Ксана! У тебя есть глаза? Возьми коромысло и огрей этого скота как следует, чтобы не привязывался.

В саду у Сташенков работали и другие женщины из их семьи, они это слышат и тоже подходят к плетню.

Я думаю, в эту минуту Иосиф был способен убить мою мать, но кругом женщины и дети, и у него хватило ума не затевать скандала. Обругал маму «дурой» и ушел.

И я отчетливо помню, как Ксана сказала:

– Спасибо вам, Рахиль Абрамовна!

После этого Иосиф перестал вязаться к Ксане, к Сташенкам не заходил, но эта история, к сожалению, ничему его не научила.

Была у нас беженка из Бессарабии, несчастная одинокая девушка, Иосиф стал с ней жить и, когда она забеременела, отослал ее в Гомель, наобещал, наговорил, она поверила и уехала. А Иосиф вслед за ней посылает в Гомель своего дружка Хоньку Брука с деньгами и говорит:

– Передай этой идиотке деньги и скажи, что я на ней никогда не женюсь, она у меня не первая и не последняя.

И Хонька, бандит, с удовольствием передал ей это слово в слово. Вы представляете себе, в те годы женщина незамужняя, беременная, к тому же одинокая; беженка в чужом городе, среди чужих людей! Чего греха таить, мы, мужчины, не святые, особенно когда мы молоды и нам везет на женщин. Но все же есть какие‑то пределы, черта, через которую нельзя переступать. Увлекся, сошелся, погулял, но обещать… Обещать и обмануть – не по‑мужски. Не обещай! Если она тебя любит, она твоя без всяких обещаний. Мало того! Воспользоваться тем, что девушка одинокая, беззащитная, одним словом, беженка, и потом бросить на произвол судьбы, согласитесь, может только негодяй. А Иосиф был негодяй, думал только о себе, о своих удовольствиях, о своей выгоде.

Эту историю с беженкой я отчетливо помню, следовательно, она произошла уже после революции, может быть, году в восемнадцатом или девятнадцатом, я знаю ее не с чужих слов, сам был очевидцем события и всего, что произошло вокруг него. Произошел конфликт между моим отцом и семейством Рахленков, единственный конфликт, первый и последний, и после него, как мне думается, мы и переехали на другую квартиру.

Иосиф и мой отец были ровесники, однолетки, и, следовательно, в описываемый момент им было лет по двадцать семь, двадцать восемь, во всяком случае, не более тридцати. Но отец к тому времени уже имел четырех детей; после Левы, меня и Ефима на свет божий появилась Люба. А Иосиф был холостой, был делец, сапожное дело бросил, пошел по торговой части, я думаю, спекулировал, делал всякий шахер‑махер, особенно при нэпе, вел разгульную жизнь и был большой ходок по женщинам. И, конечно, никаких точек соприкосновения между ним и моим отцом не было. Они презирали друг друга, но отец, человек деликатный, этого не показывал, а Иосиф, как хам, своего презрения не скрывал. Но оскорблять отца не смел, потому что была еще мать, она в любую минуту была готова встать на защиту отца, как наседка за птенца. Только мама была не курица, а ястреб, в семье ее все боялись, и дядя Иосиф боялся. Таким образом, между Иосифом и отцом стояла мать, готовая подавить любую размолвку, потушить любую искру. Но в то же время она не хотела и дружбы между ними, опасалась, что Иосиф вовлечет отца в свои амурные похождения; для Иосифа не существовало ничего святого, он с удовольствием насолил бы родной сестре, взяв ее мужа в напарники. И матери приходилось смотреть в оба, чтобы, с одной стороны, отец и Иосиф не враждовали, с другой, – чтобы не сдружились. О последнем она беспокоилась напрасно. Иосиф был глубоко антипатичен моему отцу, тем более не могло быть речи о женщинах, отцу надо кормить детей, специальности нет, сами понимаете, какие тут женщины! Но от конфликта мать его уберечь не смогла. Конфликт произошел именно из‑за беженки.

Никто, конечно, не одобрял поступка Иосифа. Но в том, как осуждал Иосифа мой отец и как осуждали Рахленки, была разница. Отец считал, что Иосиф обязан жениться на этой девушке. Как можно бросить на произвол судьбы собственного ребенка? Для отца долг был на первом месте, ради долга он мог пожертвовать собой, и он требовал того же и от Иосифа. Может быть, в нем говорила и солидарность: девушка была здесь такая же чужая, как и он сам, одинокая, без родных, без знакомых, и он жалел ее. Рахленки тоже осуждали Иосифа, но не за то, что он бросил девушку в таком положении, а за то, что сошелся с ней. Я слышал разговор по этому поводу между отцом и матерью, они думали, что я сплю, но я не спал и все слышал.

Мать рассуждала примерно так:

– Мало барышень из хороших семей, на которых можно жениться? Где были его глаза и где, спрашивается, был его рассудок? Не мальчик, слава богу, почти тридцать лет! Нет, ему понадобилась именно эта несчастная беженка. И она хороша! Думала, наверно, подцепить завидного жениха, только не знала, с кем имеет дело, вот и влопалась дура! Конечно, жалко будущего младенца, но что теперь можно сделать? Жениться? Какая у них будет жизнь? Разве такую Иосиф будет уважать? Она ему пара? Днем он будет ее колотить, а ночью спать с другими бабами. Это жизнь? Нет, женитьбой подлость не исправишь.

Так рассуждала моя мать, и так же думали Рахленки, может быть, с некоторыми вариациями: конечно, Иосиф негодяй, но жениться? Женитьба не выход из положения.

В этом разногласии, я думаю, вам видна разница между моим отцом и Рахленками. Он был человек долга, но романтик, витал в облаках, а они твердо стояли на земле и рассуждали реально, тем более было ясно: что бы они ни думали, как бы ни рассуждали, Иосиф поступит по‑своему и только по‑своему, никакая сила не заставит его сделать так, как он не хочет. И дедушка тоже понимал, что ничьему решению, кроме собственного, Иосиф не подчинится, и потому молчал. Каким был дедушка в молодые годы, вы знаете. Я думаю, в окрестных деревнях немало гуляло парней и девок с раскосыми дедушкиными глазами. А о том, что в соседней Петровке от него у одной крестьянки был сын, которого он признал своим, об этом говорили как о безусловном факте. И думаю, что это было так. В своем далеком детстве я помню смутные разговоры на эту тему, помню поездки дедушки в Петровку, и ночевки там, и волнения бабушки, и потом какие‑то денежные дела: дедушка помогал своей деревенской любовнице и своему побочному сыну. Так что к подобного рода делам дедушка относился довольно свободно и хладнокровно. Он жалел несчастную беженку, но понимал, что нельзя заставить Иосифа на ней жениться и не надо: ничего хорошего ни для нее, ни для Иосифа из этой женитьбы не выйдет.

Может быть, я не запомнил бы этой истории: был тогда совсем маленький, и таких историй у дяди Иосифа был вагон, – но историю с беженкой я запомнил потому, что был очевидцем скандала между дядей Иосифом и моим отцом, и этот скандал глубоко врезался мне в память.

Не знаю, что сказал отец Иосифу, не знаю, с чего началось, если отец что и сказал Иосифу, то, безусловно, в деликатной форме, но повторяю, не помню, что именно. Но отчетливо помню разъяренное лицо Иосифа, в ярости он был ужасен, не помнил себя, мог убить человека.

Он кричал отцу:

– Швабский ублюдок! Ты смеешь меня учить? Кто ты такой? Паразит, дармоед, сидишь на нашей шее со своей оравой, бездельник, ничего, кроме детей, не умеешь делать, подбашмачник, немчура проклятая! Есть наш хлеб тебе не стыдно, а мне ты смеешь колоть глаза какой‑то шлюхой, учить нас приехал, убирайся в свою Швейцарию, швабский ублюдок!

И кидается на отца, а на него, как кошка, кидается моя мать, потому что Иосиф совершенно свободно мог убить отца, он был драчун, как все Рахленки, а отец не то чтобы драться, он в жизни никого пальцем не тронул, и мы, дети, ревем и тоже загораживаем отца, и на шум из мастерской являются дедушка и другие мои дяди, и, услышав слова «швабский ублюдок», дедушка отвешивает Иосифу хорошую оплеуху. Но Иосиф, негодяй, кидается на родного отца, на старика, но тут вступают другие дяди, выкручивают Иосифу руки, и дедушка отвешивает ему еще несколько оплеух, уже не за моего отца, а за самого себя.

В общем, произошла безобразная сцена, она врезалась мне в память, это был единственный случай, когда в дедушкином доме обидели моего отца. После этой истории наша семья переехала в другой дом. Может быть, не сразу переехали и, может, не из‑за этой истории, а потому, что, согласитесь, если у тебя на голове, я имею в виду дедушку, сидят еще семь человек, то это чересчур, и надо обзаводиться собственным домом. Но тогда я был ребенком, это было давно, и мне запомнились только самые главные события, они спрессовались во времени, и поэтому история с беженкой, скандал с дядей Иосифом и переезд на новую квартиру соединились в моей памяти в одно событие или в события, которые следовали одно за другим, хотя на самом деле они могли быть отдалены друг от друга.

Мы купили небольшой домишко на соседней улице. Тогда, в гражданскую войну, все пришло в движение: люди разъезжались, съезжались, разбегались, перемещались, – и домик мы купили сравнительно дешево, небольшой домик: зала, две комнаты, кухня, кладовая, – купили удачно в том смысле, что наш двор почти примыкал к дедушкиному двору, я говорю почти, потому что рядом с нами стоял двухэтажный особнячок, в нем жил инженер железнодорожного депо Иван Карлович, из немцев, важный и строгий господин. У Ивана Карловича был большой фруктовый сад, мы перелезали через забор, пробегали по саду, опять через забор – и мы на дедушкином дворе. Иван Карлович был этим недоволен, выговаривал моим родителям, мама нам раздавала подзатыльники, на это она была большой мастер, а отец, как я уже говорил, никогда не тронул нас и пальцем. Иван Карлович очень сердился на нас, на детей, мы шумели, галдели, доставляли ему много беспокойства, он даже подозревал, что мы таскаем у него яблоки, – эти подозрения были небезосновательными. Однако моим родителям он оказывал большое уважение. Их все уважали, а отец, кроме того, оказался для него интересным собеседником, к тому же свой, фактически немец, они разговаривали только по‑немецки, для Ивана Карловича это была хорошая практика, другого человека с таким чистым немецким произношением ему, естественно, было не найти. Иван Карлович снабжал отца книгами из своей библиотеки, тот много читал, через него и мы с братом Левой тоже пристрастились к чтению.

Но, извините, я отвлекся. В последнее время со мной это случается: старые воспоминания перемежаются с новыми мыслями. И чем больше старых воспоминаний, тем больше новых мыслей. Тебе кажется, что ты так думал тогда, а на самом деле так ты думаешь сегодня.

Итак, о чем я? О дяде Иосифе…

Бабушка говорила; «Будет несчастной та женщина, на которой Иосиф женится». Но, представьте, он женился очень удачно, отхватил жену по себе и даже больше, чем по себе. Жена его была зубной врач. А что такое Иосиф? Ничего, бабник, но женщины его любили. Однако врачиха была с характером, живо прибрала Иосифа к рукам и заставила обучиться зубопротезному делу. Как у всех Рахленков, руки у Иосифа были золотые, дело он освоил, изготовлял коронки, мосты, протезы и все, что требовалось для пациентов его жены. Дело золотое в прямом и переносном смысле. В городе были еще два дантиста, но жена Иосифа была лучшим врачом, а Иосиф не только хорошим техником, но я ловким, хитрым, отчаянным и, хотя имел дело с золотом, ничего не боялся, тем более нэп, поставил дело широко, их зубоврачебный кабинет процветал. А когда нэп кончился, они свою лавочку прикрыли, работали в поликлинике, но дома кресло сохранили как бы для друзей и родственников. Но в таком городишке каждый друг или родственник. И у районного начальства тоже есть зубы. И когда зубы болят, то кое на что приходится смотреть сквозь пальцы. Тем более все для тебя делается быстро, хорошо, на высшем уровне. В поликлинике очередь, и, если приходит председатель райисполкома или начальник милиции, она его сажает в кресло, лечит и потом говорит:

– Приходите завтра вечером ко мне домой.

Продолжает его лечить дома, но денег не берет, упаси боже, он ее официальный пациент из поликлиники, никакой частной практики у нее нет, просто делает любезность, оказывает уважение, освобождает от необходимости сидеть в очереди или проходить без очереди, что, согласитесь, тоже не совсем удобно. Ну, а если такое же уважение она оказывает их женам, – это тоже естественно, жены – ее приятельницы: одна врач, другая – учительница, третья – заведующая библиотекой, – словом, районная интеллигенция, ее коллеги и друзья, их она тоже пользует дома и денег не берет. И если они ей делают подарки, приносят торт или коробку шоколадных конфет или привезут из Киева какую‑нибудь тряпку, в этом ничего предосудительного нет. В общем, ее домашний кабинет был как бы филиалом поликлиники, по‑семейному, по‑простому, без формальностей, бюрократизма и волокиты. Но за этим фасадом скрывалась фирма, частным лицам все делалось за деньги, и если у них не было золота для коронок, мостов и протезов, то золото находилось у Иосифа.

Все догадывались, какие деньги загребают Иосиф с супругой, но Иосиф поставил дело ловко, придраться было не к чему, и никто придираться не хотел. И хотя Иосиф был отчаянный, бесшабашный, жадный до денег, жена его была женщина осторожная, большая дипломатка и его приучила к осторожности. Иосиф ездил за золотом в Харьков, Киев, Москву, даже в Среднюю Азию, но никогда не попадался, все было шито‑крыто, у них были золото и драгоценности, все хорошо запрятано, и прекрасный собственный дом, и хорошая обстановка. Каждое лето они отправлялись в Крым или на Кавказ, Иосиф любил красивую жизнь, по‑прежнему любил красиво одеваться, и жена чтобы была красиво одета, вкус у него был, не отнимешь, деловой, энергичный – тоже не отнимешь, и семьянин стал примерный. Но никому в жизни хорошего не сделал, все только для себя.

Что касается беженки, то, как я узнал много позже, дедушка разыскал ее в Гомеле, помог ей деньгами, и она вышла замуж, – в общем, дедушка устроил ее судьбу.

Второй сын у дедушки был Лазарь, полная противоположность Иосифу. Фантазер, человек непрактичный, философ, единственный среди Рахленков близорукий, наверно, оттого, что с детства много читал, даже ночью. Залезет на печку, зажжет керосиновую лампу и читает всю ночь. В итоге носил пенсне и слыл человеком образованным, хотя был скорее не образованным, а начитанным и начитанным бессистемно, читал все, что под руку попадется. Видя такую страсть к чтению, дедушка отдал его в Гомель, в гимназию Ратнера, была такая частная гимназия с казенными правами. Но оказалось, что настоящих способностей у Лазаря нет, а есть порок, совершенно необычный в семье Рахленков. Этот порок – лень. Родная мать колет дрова, а он сидит и читает газету, как будто так и надо. Добрый, не эгоист, но лень, понимаете, его одолела, фантазер, мечтатель и неудачник. Сапожник был средний, дедушка палкой его выучил, но любил поговорить с заказчиками, поболтать, потрепаться на разные темы, потом работал в артели, на фабрике, сначала в цехе, потом в ОТК. Пригнула его к земле смерть жены. Жена его Тэма, нежная, кроткая, любила Лазаря, прощала ему непрактичность, ничего не требовала, жила на то, что есть. С такой женой Лазарю было хорошо, мог мало работать и много философствовать. Но при рождении ребенка Тэма умерла. Как Лазарь не покончил с собой – не знаю. На сына он не мог смотреть, маленького Даниила выкохал дедушка, отдал в деревню кормилице, между прочим, в деревню Петровку, ту самую, где у него был побочный сын, к тому времени уже взрослый человек, отец семейства. В эту деревню Петровку дедушка чуть ли не каждый день ездил смотреть на внука, как он и что, чтобы все, значит, было в порядке. И вынянчил и вырастил его. Но у Лазаря совсем опустились руки, он стал попивать, и даже дедушка, не терпевший пьяниц, на Лазареве пьянство посматривал сквозь пальцы, понимал – жизнь не удалась.

Третий сын у дедушки был Гриша. Ничего особенного про него рассказать не могу, ничего выдающегося в нем не было. Здоровый, как все Рахленки, первый драчун и забияка на улице, но справедливый: защищал слабых. А что значит защитить слабого? Это значит подраться с сильным. И он навешивал синяки, будь здоров! А когда мальчик приходит домой с синяками, у него спрашивают: кто? И мальчик отвечает: Гриша Рахленко. Кому жалуются родители? Дедушке. А дедушка в таких случаях не разбирался, кто прав, кто виноват. Раз на тебя пожаловались, значит, ты виноват. Ведь чужого сына он наказать не может, а своего может. И разговор короткий – ремень. И Иосифу ремень, и Лазарю, но те прятались, иногда на несколько дней удирали из дома. Гриша не удирал, дедушкиного ремня отведал предостаточно, но никогда не плакал, не просил прощения. Впрочем, он быстро остепенился и стал хорошо работать, к сапожному делу, вообще ко всякому ремеслу у него были способности.

Помню, дяди мои построили во дворе гигантские шаги, такое было тогда увлечение. Гигантские шаги получились настоящие, как в парках и садах, ребята сбегались со всего города. Что делает дядя Иосиф? Делает свой гешефт: берет с каждого по копейке. Дядя Гриша стоит в это время рядом, молча смотрит, как Иосиф собирает копейки, потом спокойно говорит:

– Покажи, сколько ты насобирал.

Берет у Иосифа монеты, пересчитывает и отдает мне:

– Пойди купи на эти деньги конфет и принеси сюда.

Я принес конфеты, и Гриша роздал их ребятам. Иосиф не посмел ему слова сказать, Гриша был хоть и младше, но сильнее его, а с сильными, как вы знаете, Иосиф не связывался.

В пятнадцатом году дядю Гришу мобилизовали в армию, и всю первую мировую войну он пробыл на фронте, и не как Иосиф, не в музыкантской команде, а в пехоте, в окопах, настоящий солдат, был ранен, контужен, после войны вернулся и опять стал работать по сапожному делу. Со временем из него выработался мастер высокой квалификации, спокойный, трудолюбивый, немногословный и по части техники очень, знаете, одаренный. В артели, потом на фабрике всегда числился в первых ударниках, в первых стахановцах, но не делал из этого карьеры, от всего отказывался, любил только работу. Когда фабрика расширялась и механизировалась, он внес много ценных рационализаторских предложений. К ним, как бывает, примазывались ловкачи, но дядя Гриша не обращал на это внимания, простодушный, не честолюбивый, интересы производства были у него на первом плане, истинный мастер своего дела, передовик в подлинном значении этого слова. Я лично ему многим обязан. Когда я и мой брат Лева стали работать с отцом и дедушкой, то именно дядя Гриша нас учил. И моего отца тоже терпеливо учил. И если я сказал о дяде Грише, что он был простой, ничем не выдающийся человек, то, может быть, как раз в этом и была его значительность. Он был человек труда и трудового долга, а на таких людях держится мир.

Все дедушкины дети при всех своих недостатках, иногда довольно крупных, все же что‑то унаследовали от дедушки: Иосиф – деловитость, Лазарь – доброту, Гриша – трудолюбие, моя мать Рахиль – властность, волю, целеустремленность. Но ни в ком из них характер дедушки не повторился целиком и полностью. И только один сын поднялся до высоты дедушкиного характера, а может быть, и превзошел его, потому что попал в гущу великих исторических событий и был их участником. Этим сыном был дядя Миша, младший из дедушкиных сыновей и младший из моих дядей.

Мне уже за шестьдесят, и дяди Миши давно нет на свете, он погиб, когда я был мальчишкой, но он озарил мое детство незабываемым светом, дал мне нечто, что я пронес через жизнь. И он стоит перед моими глазами как живой: широкоплечий, бесстрашный, с чеканным загорелым монгольским лицом и добрыми, чуть раскосыми глазами.

Во всех Рахленках было что‑то монгольское, а в дяде Мише особенно. Откуда это взялось? Честно говоря, понятия не имею.

Увлечением дяди Иосифа были голуби, Лазаря – книги, увлечением дяди Миши были лошади. Проскакать на коне в казацком седле, в кавалерийском седле, без седла – за это он готов был душу отдать: война, через город проходили кавалерийские части, становились на постой, дядя Миша дружил с кавалеристами и научился управляться с лошадьми не хуже их самих.

Именно с лошадей началась военная карьера дяди Миши. В восемнадцатом году с кавалерийским эскадроном он ушел на фронт. Записался добровольцем, дали ему коня, и он провоевал всю гражданскую войну. Фронт проходил по всей России, и дядя Миша исчез из нашего поля зрения и превратился в легенду. Приходили от него редкие и короткие письма – представляете почту того времени. Письма не сохранились, из них мне запомнилась только одна фраза: «Домой не ждите, пока не возьмем Варшаву». Он служил в конном корпусе Гая. Корпус Гая наступал на Варшаву… У нас дядя Миша появился неожиданно, в кавалерийской шинели, папахе, шпорах, перетянутый ремнями, с шашкой на боку, герой гражданской войны, кавалер ордена Красного Знамени, тогда это много значило.

Разукрашен он был как картинка; может быть, мне это тогда казалось, а может, так оно и было в самом деле. Шашка, папаха, ремни, шпоры, его кони, выезды – все это мне, прошедшему суровую Отечественную войну, теперь кажется несколько наивным. Но тогда это было в моде, было нормой: любили пощеголять, особенно у нас, на юге, и особенно такие рубаки и партизаны, как дядя Миша.

Надо ли говорить, как мы все, начиная с дедушки и кончая нами, внуками, гордились дядей Мишей, я уже не говорю о бабушке: она в нем души не чаяла. Сын сапожника Рахленко из маленького города на Черниговщине – и вот, пожалуйста, такой герой, не какой‑нибудь унтер‑офицер, вроде Хаима Ягудина, а, можно сказать, красный генерал, в доме полно оружия, в конюшне стоят кони, каких не видел мир, и наш сосед, шорник Сташенок, готовит для них особенную сбрую. Мы ходили за дядей Мишей: куда он, туда и мы. Из нашего города вышли довольно крупные политические деятели, но мы о них ничего не знали, они были далеко – в Москве, в Петрограде, а дядя Миша был здесь, перед нашими глазами.

Он продолжал служить в армии, хотя жил в Чернигове. Кем он там был, мне не совсем понятно: то ли командовал какой‑то воинской частью, то ли был членом Военного трибунала, не то тем и другим вместе. В общем, видный человек в Чернигове. И вот как‑то он приезжает к нам в город на денек‑другой повидать родных. Бедняга, зачем он приехал? Он за смертью своей приехал…

Разруха, не было твердой валюты, деньги считались на миллионы, а кому они нужны, эти миллионы? Бумажки! Крестьянин их знать не хотел. Район наш, как я уже рассказывал, скотоводческий, а как покупать скот, если крестьянин этих миллионов не берет? Мясники покупали скот на старые царские золотые монеты, а в то время это преследовалось как спекуляция золотом, три человека попались, сидели в тюрьме в Чернигове, и им грозил расстрел. К кому кинулись их родные? Конечно, к бабушке Рахленко. Ведь ее сын – главный начальник в Чернигове, неужели он не выручит своих, можно сказать, земляков, отцов семейств, допустит, чтобы их дети остались сиротами? И тут, как на грех, как нарочно, приезжает дядя Миша.

Бабушка ему говорит:

– Освободи этих людей.

Он отвечает:

– Я не могу этого сделать.

Но она умоляет, просит, требует, добрая женщина, но не понимает, на что толкает сына, не понимает, что ему грозит.

– Если их расстреляют, – говорит бабушка, – то нам здесь оставаться нельзя, мы должны отсюда уехать, должны бросить родное гнездо и скитаться не знаю где. Здесь я не смогу смотреть людям в глаза.

Тогда дядя Миша говорит:

– Если я это сделаю, то мне самому будет расстрел.

Но она ему не верит, думает, отговаривается, плачет, настаивает; ее разжалобили жены осужденных, она им обещала, и ей, стоящей в семье на втором плане, хотелось показать землякам, что ее слово тоже что‑то значит, что ее любимый сын Миша все для нее сделает.

Если бы об этих разговорах знали дедушка, дяди, моя мать Рахиль, мой отец Яков, они, конечно, доказали бы бабушке, что она требует от Миши невозможного. Но, к несчастью, эти разговоры были с глазу на глаз, бабушка взяла с дяди Миши слово ничего не говорить родным.

Дядя Миша уступил, не смог отказать родной матери, освободил этих людей, пожалел, знал их, знал их семьи, знал, что у них дети, и может быть, их преступление не казалось ему заслуживающим смерти. Не забывайте, ему было тогда двадцать два года. Мальчишка! Он видел смерть, но видел ее на поле боя. Он был солдат, а не судья, рубака, щедрый, бесшабашный, отважный, но добрый, справедливый, бескорыстный. В какой‑то степени он был искатель приключений, но в хорошем значении этого слова; это был авантюризм доброго, храброго и отзывчивого сердца. Он мог стрелять, но не расстреливать. Свою доброту он поставил выше железных законов революции и должен был за это ответить.

Безусловно, он не был такой дурак, чтобы просто выпустить этих людей на свободу. Они подали на помилование, а дядя Миша – до решения ВУЦИК – как член трибунала, отпустил их на поруки, чего единолично не имел права делать. И эти люди, выйдя из тюрьмы, моментально исчезли; подлость, конечно, но каждый спасает свою жизнь как может. Факт тот, что дядя Миша незаконно освободил трех человек из тюрьмы и позволил им уйти от наказания. За это его самого отдали под суд и приговорили к расстрелу.

Я думаю, с тяжелым сердцем приговорили. Все свои, друзья‑товарищи, все его любили, а председатель трибунала Пиксон, латыш, души в нем не чаял, за такого, как Миша Рахленко, он мог отдать десятерых. Но это были железные люди, революционный долг для них был выше всего, и они приговорили дядю Мишу к расстрелу.

После вынесения приговора Пиксон пошел к дяде Мише в камеру. В тюрьме дядя Миша вел себя прекрасно: шутил, пел, голос у него было хороший, как у всех Рахленков. И вот латыш Пиксон, председатель трибунала, приходит к нему и спрашивает:

– Скажи, Рахленко, чего ты хочешь?

– У меня есть кое‑какие долги, – отвечает дядя Миша, – сапожнику, портному, другим, хотел бы с ними рассчитаться.

Это была правда, дядя Миша был щеголь, шил у лучших портных и сапожников и лошадей своих содержал, как никто.

– Три дня тебе хватит? – спрашивает Пиксон.

– Мне одного дня хватит.

– Хорошо, я дам тебе лошадь, поезжай расплатись, не хватит дня, вернешься через три.

И вот Миша едет к себе на квартиру, там его ждет дедушка, они вместе едут по Чернигову, объезжают всех, кому дядя Миша должен, со всеми он расплатился, и дедушка ему говорит:

– Тут у одного моего знакомого стоят наготове лошади. Я дам тебе денег – уезжай. Раз Пиксон тебя выпустил, то именно это он и имел в виду.

– Нет, – отвечает дядя Миша, – этого я не сделаю. Я поверил людям, а они меня подвели. Но я никого подводить не буду.

Попрощался с дедушкой и вернулся в тюрьму.

Через два дня пришла телеграмма от Петровского, председателя ВУЦИК: отменить расстрел. Дядю Мишу помиловали, но разжаловали в рядовые, и он погиб при ликвидации какой‑то банды.

Многие не поверили в это – смерть такого человека должна быть слишком очевидной, чтобы в нее поверили, он так часто рискует своей жизнью, что людям кажется: смерть его не берет. Ходили слухи, будто видели его в Крыму, во Владивостоке, говорили, что его отправили в Китай, советником в революционную армию Гоминдана.

В эти слухи я не верю. Дядя Миша, конечно, погиб. Он не был ловким человеком, он был простодушен, как и то время, в которое жил.

 

6

 

Во время гражданской войны дом для меня отошел на второй план, я жил не домом, а улицей, околачивался на станции, у воинских эшелонов, возле солдат и матросов, и это заслоняло то малое, что происходило в нашей семье. И мне тогда, может, неосознанно, было обидно, что мой отец не находит себе места в этом мире, среди людей, обвешанных пулеметными лентами, скачущих на конях и размахивающих шашками. Даже Хаим Ягудин, взбалмошный старик, и тот являлся на занятие отрядов самообороны и, точно какой‑нибудь генерал, делал смотр, командовал: «На‑пра‑во!», «На‑ле‑во!», «Крру‑гом!», – и его команды выполняли, как там ни говори, старый солдат, заслуженный унтер‑офицер, с рыжими фельдфебельскими усами, седым бобриком и бритой красной физиономией. Но когда он попытался ударить парня палкой за то, что тот не так быстро выполнил его команду, ему этого не позволили: не царское время, солдат бить не положено. Это я к тому говорю, что все, даже никчемный старик Хаим Ягудин, находили свое место в новом мире, а мой отец оставался тем, кем был: домашний человек, неустроенный, без профессии, без настоящего дела, обремененный пятью детьми. Да, да, пять человек! В сравнительно тихое для нас время первой мировой войны мама не родила ни одного ребенка, все думали, на нас трех, на Леве, мне и Ефиме, все кончено; и вот в семнадцатом – Люба, ровесница Октября, в девятнадцатом – Генрих, еще двое, а с нами тремя – пятеро. И с такой капеллой отцу уже никуда не подняться, да и капелла никуда не собирается: началась новая жизнь, со старым режимом покончено, все равны, все советские люди, и о какой Швейцарии может идти речь, мы у себя на родине.

Но, что бы ни писал отец в Швейцарию, там понимали, что дела его швах, и по‑прежнему звали приехать, тем более, что отец сохранил швейцарский паспорт, выехать можно было, но опять же мать об этом слышать не хотела. За кого там ее будут держать?! Будут из милости кормить ее и ее детей! Такого унижения она не допустит! Одно дело – бедствовать у себя на родине, другое – быть нищей рядом с богатыми родственниками. Не знаю, был ли согласен с этим отец, но он примирился со своей участью, где‑то служил, толку от этого было мало, паек был ничтожный, выдавался нерегулярно, а иногда и вовсе не выдавался. К тому времени отец хорошо говорил по‑русски, читал, писал, много читал, грамотно писал. Он был не без способностей, порядочный человек, но в своем учреждении, как вы понимаете, был не на самой высокой должности, перепись!» вал бумаги, что‑то приносил домой; хорошо, если паек, хуже, когда дензнаки, на которые ничего не купишь.

Но вот наступил нэп, и началась жестокая конкуренция между частником и государством, как тогда говорили: «Кто – кого?» – государство одолеет частника или частник государство? И если государство хочет одолеть частника, его товар должен быть дешевле и лучше. А что значит дешевле? Это значит сократить аппарат, убрать лишних людей, ведь у частника лишних людей не бывает, он из себя, из своей семьи, из рабочих выжимает все. И вместе с нэпом провели грандиозное сокращение штатов, ликвидировали ненужные учреждения, не побоялись даже безработицы, хотя многие и очутились не у дел и говорили: «За что боролись?»

Мой отец тоже остался без работы. И встала проблема – чем заняться? Как заработать на хлеб насущный? Правда, как раз к тому времени я, вслед за Левой, уже работал, и все равно – отец, мужчина, как говорится, в самом соку, не может прокормить семью, а в семье он сам‑седьмой.

Кончилось тем, что отец выправил патент и снова стал кустарем‑сапожником. Не сладко, но он не унывал, его выручал юмор, довольно редкое качество в немце. Может быть, он приобрел его, живя с моей матерью; ужиться с ней можно было, только обладая большим чувством юмора, в юморе была защита, было спасение.

Если, так сказать, физически мы всем были обязаны матери, она нас вынянчила, то духовно нас формировал отец, привил нам вкус к чтению, заботился о нашем образовании, рассказывал сказки, которые сам слышала детстве, – братьев Гримм, Андерсена, сюжеты кинокартин – насмотрелся их еще в Швейцарии, и у нас тогда появилось кино под названием «Корсо».

Спокойный голос, ласковая рука, находил с нами общий язык… Достаточно вам сказать, что не мать укладывала нас спать, а отец. Конечно, когда наработаешься, наломаешься или набегаешься за день, то, чтобы заснуть, достаточно прислонить голову к подушке. И с нашей мамой не накапризничаешься, скажет: «Чтобы было тихо!» – и будет тихо. Но дети есть дети, и когда пятеро спят в одной комнате на двух кроватях, и один задел другого, другой толкнул третьего, четвертый стащил с пятого одеяло, а пятый запустил в четвертого подушкой, то порядок наведешь не скоро, иногда бывало такое, что мать оказывалась бессильной и подзатыльники ее не действовали. Только отец мог нас утихомирить… И когда мы, маленькие, болели, то за нами ухаживал тоже отец, следил, чтобы мы принимали лекарства, вставал к нам ночью. Мама не вставала, она ничем никогда не болела и не слишком верила в чужие болезни. Помню, как‑то у Ефима болели зубы, он не мог уснуть, отец подходил к нему, давал полосканье, а мама говорила:

– Что ты его слушаешь? Как это у него может болеть зуб? Ведь зуб – это кость!

Однако, надо сказать, судьба вскоре улыбнулась отцу.

У нас организовалась сапожная артель, инициатором был мой старший брат Лева, хотя ему было тогда всего четырнадцать или пятнадцать лет. И, представьте себе, сапожники, потомственные кустари и ремесленники, пожилые люди, хозяева, пошли за ним, за мальчишкой, комсомольцем, такая была в нем сила убеждения. Не будем скрывать, сыграло свою роль и то, что кустаря стали прижимать налогами, намечался курс на коллективизацию и ликвидацию частника, но наша артель была создана одной из первых, и она явилась спасением для моего отца. В артели отец исполнял четыре должности: приемщик заказов, кассир, бухгалтер и завскладом. И со всем справлялся. Сейчас на четырех должностях сидят четыре человека, а тогда был один, потому что во главе угла стояла рентабельность.

К середине двадцатых годов семья окрепла, жили прилично, и наступила пора моим родителям пожинать плоды трудов и забот своих, жизнь их была в том, чтобы вырастить детей, воспитать, сделать людьми. Простые труженики, мировых проблем не решали, жили ради друг друга, дети были плодом их любви, и они были счастливы. Но, как вы знаете, счастье понятие относительное… Нет, нет, ничего страшного не произошло, все были живы‑здоровы, но мы росли, у каждого вырабатывался свой характер, свои взгляды, и некоторые конфликты были неизбежны.

Гордостью нашей семьи был, конечно, Лева, секретарь укома комсомола, начитанный, грамотный, прекрасный оратор, министерская голова, принципиальный и бескорыстный, ничего, кроме кожаной куртки, косоворотки и латаных штанов, ему было не нужно. Был ли он похож на дядю Мишу? Внешне нет. Тоже высокий, черный, но худощавый, и монгольского в нем было мало… А по характеру? Затрудняюсь сказать. Скорее так: дядя Миша сам по себе, Лева сам по себе. Дядя Миша был бесшабашный, удалой, простодушный. Лева тоже был не робкий, но человек другого времени, другой формации, уже не стихия, а железная организованность. Дядя Миша мог совершить самый неожиданный, даже необдуманный поступок. Лева необдуманных поступков не совершал, свои решения тщательно обдумывал и проводил их железно, спокойный, рассудительный, с несокрушимой логикой. Дядя Миша был несколько анархист, партизан, разукрашивал себя, как картинка, – эти его ремни, шашки, папахи, кони, выезды, а Леве, как я уже сказал, ничего, кроме кожаной куртки, косоворотки и штанов, не надо было. Но дядя Миша, не задумываясь, ради момента, даже ради минутного эффекта, мог оставить на поле боя свою шикарную папаху вместе с головой, а Лева ради минутного эффекта голову бы не сложил, знал ей цену, мог отдать жизнь, но так, чтобы с толком, с пользой для революции… Я не психолог и не берусь их сравнивать. Каждый был значителен по‑своему. Во всяком случае, Лева имел большое влияние на нас на всех, все мы были заядлые комсомольцы, и я смотрел на Леву снизу вверх, слушал его с открытым ртом.

Так же смотрела на Леву и Олеся Сташенок…

Вы помните, конечно, дедушкиного соседа шорника Афанасия Прокопьевича Сташенка. Я уже говорил, что это были хорошие, порядочные люди: старик Сташенок, его жена, сыновья Андрей и Петрусь, дочь Олеся, светлокожие, светловолосые, сероглазые, среднего роста, на вид хрупкие, на самом деле физически сильные. Жены молодых Сташенков Ксана и Ирина были такие же белолицые, светловолосые, и дети их, внуки Афанасия Прокопьевича, тоже беленькие, бегали по улице в белых рубахах и белых портках.

Другие белорусы у нас говорили по‑русски, одевались по‑городскому. Сташенки говорили по‑белорусски: галава вместо «голова», сяло – село, мылыдая – молодая, домоу – домой, дзед – дед, пойдзем – пойдем, дзверы – двери, дзяучына – девушка, ну и так далее, мы их отлично понимали: когда с детства общаешься с людьми, привыкаешь к их речи. И одевались они с некоторой примесью белорусской одежды: под пиджаком рубаха навыпуск с косым вырезом и узким воротником, вышитым красной тесьмой, на женщинах – короткая кофточка со шнуровкой, плотно облегающая грудь, синяя или красная юбка, фартук, на голове платок. Женщины в доме Сташенка были очень красивые, и сам дом был особенный: вышитые рушнички, берестяные кружки, лукошки, деревянные ложки, за иконой пучок травы или вереска, – и уклад их жизни очень отличался от дедушкиного: шумного, деятельного, иногда скандального. Сташенки жили тихо, спокойно, разговаривали сдержанно, с большим достоинством.

Во время обеда старик Сташенок сидел в углу, рядом – сыновья, по старшинству, на другой стороне женщины, с краю – хозяйка. Крошить хлеб считалось большим грехом, упавшую крошку поднимали – уважали хлеб. Оплеух, которые дедушка Рахленко щедро раздавал своим сыновьям, в доме Сташенков и в помине не было. Сташенки были хорошие мастера, но жили скудно, работали медленно, не торопились, любили добротно и со вкусом сделанную работу. Как я уже рассказывал, до революции Сташенок отделывал экипажи кожей и обивкой. После революции никто в экипажах не ездил, Сташенки изготовляли и починяли упряжную сбрую: хомуты, постромки, шлеи, – а такое мужик и сам починит. Так что доходы, сами понимаете… Дело угасло, старший сын, Андрей, пошел в депо, ремонтировал приводные ремни к станкам, чинил сиденья в вагонах, второй сын, Петрусь, работал на кожзаводе, а старик продолжал кустарничать со своими хомутами. Но жили по‑прежнему вместе, семья была дружная, радушная и гостеприимная. Встречали вас словами: «Кали ласка », не знаю, как это перевести по‑русски: «Милости просим!», «Будьте как дома!», «Осчастливьте нас своим присутствием»… Обязательно посадят за стол. И хотя главной их пищей была бульба – картофель, но из картофеля они готовили вкуснейшие блюда: бульба со шкварками, бульба с грибами, бульба с кислым молоком… А драники – картофельные оладьи с медом, сметаной или грибами – пальчики оближешь!

Ребенком я приходил в их мастерскую. Пахло сыромятной кожей, скипидаром, купоросом, лаком, уксусом, столярным и рыбным клеем. Сташенки сидели верхом на скамейках, где были укреплены деревянные тиски с зажатой в них очередной поделкой. Когда я приходил, Андрей и Петрусь лукаво переглядывались, и кто‑нибудь из них начинал рассказывать о злых духах, обитающих в лесах, реках и болотах, добродушно пугал меня… Лесавик – отвратительное существо с громовым голосом и страшными, пышущими огнем глазами, сам кашлатый, то есть косматый, нячисьцяки – черти, живущие в болоте, охотники до всяких проказ… Сказки, конечно, но Сташенки рассказывали их очень достоверно, с подробностями, а я был маленький, на меня это производило сильное впечатление и связывалось в моем воображении с волшебным, таинственным и фантастическим миром. Дом Сташенков – одно из самых трогательных и поэтических воспоминаний моего детства.

И еще они любили петь. Ни у кого из них, правда, не было такого голоса, как у моей матери Рахили, но пели Сташенки хорошо, особенно, когда пели вместе. Мелодия белорусской песни, если вы ее слышали, несколько однообразна, даже, может быть, заунывна, но в ней есть своя особенная грустная прелесть, человечность и доброта.

Песен их я слышал много, не только грустных, но и веселых, даже озорных, но особенно запомнилась мне одна, может быть, потому, что ее пела маленькая Олеся, и мне было странно, что такую песню поет девочка. Вот эта песня:

 

Ой, хацела ж мяне маць

Ды за першага аддаць,

А той першы

За мяне старэйшы,

Ой, не адай мяне, маць!

 

Ой, хацела ж мяне маць

Ды за другага аддаць,

А той другi

Ходзiць да подругi,

Ой, не аддай мяне, маць!

 

Ой, хацела ж мяне маць

Да за трэцяга аддаць,

А той трэцi

Як у полi вецер,

Ой, не аддай мяне, маць!

 

Ой, хацела ж мяне маць

За чацвертага аддаць,

А той чацверты

Не жывы, не мертвы,

Ой, не аддай мяне, маць!

 

Ой, хацела ж мяне маць

Ды за пятага аддаць,

А той пяты

П\'янiца пракляты,

Ой, не аддай мяне, маць!

 

Ой, хацела ж мяне маць

Ды за шостага аддаць,

А той шосты

Хворы, недарослы,

Ой, не аддай мяне, маць!

 

Ой, хацела ж мяне маць

Ды за семага аддаць,

А той семы

Добры ды вяселы,

Ен не схацеу мяне узяць…

 

Олеся была в семье Сташенков поздним ребенком, на десять лет моложе Петруся, в общем ровесница моему брату Леве, значит, на год старше меня, нежная, прозрачная, гибкая, как веточка, русалочка с льняными волосами. Знаете, когда в соседнем доме, соседнем дворе, рядом с тобой растет такая девочка и ты через низкий забор видишь, как она в саду, под яблоней, плетет венок и детским голосом напевает жалобную белорусскую песню, то, пока ты мальчик, ты не обращаешь на это внимания. Но когда подходит твой возраст и ты вдруг обнаруживаешь, что она уже не девочка, а девушка с сильными, стройными ногами и молодой грудью, то это переворот в твоей жизни. Но ты для нее всего лишь соседский мальчик, и она относится к тебе, как к мальчику, ласково, но снисходительно называет тебя «Мiлы хлапчук», хотя сам для себя ты уже не мальчик и тебе по ночам видится всякое, и то, что тебе видится, связано с этой девушкой… Все остается только при тебе, сначала тайной, потом воспоминанием…

Ну ладно… Олеся была комсомолкой, ей были поручены курсы ликбеза в деревне Тереховка, это от нас в двенадцати километрах, шагать туда и обратно надо пешим порядком. Хотя мы тогда недоедали, но были поразительно выносливы, вышагивали и по двадцать и по тридцать километров и не летом, летом крестьянин в поле, ходили осенью – в грязь, зимой – в снег и мороз. Отправлялись мы в Тереховку вместе, я и Олеся, она, как я уже говорил, на курсы ликбеза, я – для оформления стенгазеты, а вернее, чтобы охранять Олесю, все же девушка, а я, как ни говори, парень, хотя и младше ее, но, надо сказать, крепкий, здоровый; и, сознавая свою ответственность за Олесю, я чувствовал себя богатырем, был готов дать отпор кому угодно. Давать отпор было некому, банды были уже ликвидированы, и мы шлепали с Олесей проселочной дорогой, по осенней грязи, босиком, перекинув через плечо сапоги, связанные за ушки; у Олеси их всего одна пара, и у меня, хотя я и сын сапожника, и внук сапожника, и сам сапожник, тоже одна пара, и мне случалось давать свои сапоги ребятам, у которых их вовсе не было. Перед деревней мы сапоги надевали: босоногий горожанин не имеет авторитета в деревне.

Тем же путем возвращались обратно. Иногда нам давали лошадь, мы ехали в подводе – осенью, а зимой – в санях, в деревенских розвальнях, набитых сеном… Вечер, опушка леса, луна освещает темноватый Снег на полях, а белый снег на деревьях освещает милое Олесино лицо, голова ее и грудь крест‑накрест перевязаны платком, блестят прекрасные, добрые и веселые глаза… Сено таинственно шуршит, нам тепло в этом сене, но мне кажется, что я чувствую ее, Олесино, тепло… Чего не вообразишь в пятнадцать лет, когда рядом с тобой такая девушка!

Я был тогда влюблен в Олесю, влюблен по‑мальчишески, когда тебя будоражит молодая кровь, возраст и возраст же заставляет стыдиться этого чувства. Мне казалось, что все в нее влюблены. Может быть, так оно и было, но все мы знали, все мы видели: Олесе нравится мой старший брат Лева.

Нашим домом был тогда клуб. Помещался он, между прочим, в доме, реквизированном у богатого торговца Алешинского, того самого, у кого в москательной лавке служил когда‑то мой отец. В клубе мы проводили все вечера, иногда и ночи, готовили спектакли, рисовали декорации, писали тексты для стенной газеты, для «живой газеты», реагировали на любые события, будь то введение метрической системы мер или признание нас Англией, Италией и Грецией, собирали пожертвования на постройку истребительной эскадрильи «Ультиматум», – ходили с кружками по домам, пробегали по вагонам во время остановок поезда на нашей станции. Мы думали не об устройстве своей судьбы, мы думали об устройстве мира, мы разрушали вековой уклад жизни, а новый создавали в соответствии с нашим опытом. А каков он был, наш опыт? Моему брату Леве, нашему руководителю, было тогда шестнадцать или семнадцать лет.

Помню Левин доклад о «есенинщине», это было уже после самоубийства Есенина.

Знаете, я тогда очень любил Есенина, люблю и сейчас, хотя читать стихи, как вы понимаете, уже некогда, но, когда слышу их, у меня щемит сердце так же, как щемило тогда. Так иногда бывает в юности – попадешь на хорошую книгу, влюбишься в нее, и она западает в твое сердце на всю жизнь. Стихи Есенина дала мне Олеся, и счастье мое, что это был Есенин, я был в том возрасте, когда можно увлечься и плохим поэтом. И хотя с точки зрения текущего момента доклад Левы был, наверно, правильный, но знаете… Лева сказал, что Есенин потерял связь с деревней, не понял революцию и чужд нашему великому делу. Неуважительно! Грубо! О мертвом поэте… О Есенине!.. «О Русь – малиновое поле и синь, упавшая в реку, – люблю до радости и боли твою озерную тоску»… Ведь за это мы воевали в Отечественную войну, за это отдавали свои жизни.

Дома я сказал Леве, что его доклад был необъективным. Есенин – великий поэт, молодежь его любит, и нельзя его так просто и так грубо зачеркивать.

Ну и выдал он мне тогда! Не повышал голоса, он вообще не повышал голоса, сел против меня и сказал, что поэзия хороша тогда, когда она полезна делу пролетариата, если же она не полезна, значит, это вредная поэзия. Молодежь любит Есенина? Неправда! Им увлекается только часть молодежи, шаткая, неустойчивая, не закаленная в классовой борьбе, не понявшая новой экономической политики и утерявшая революционную перспективу. Видимо, к такой части молодежи принадлежу и я. Более того! Я вел себя нечестно. Я должен был искренне рассказать на собрании о своих колебаниях, а я утаил, и если остаюсь при своих взглядах, то моим товарищам следует меня обсудить.

Стыдно теперь вспоминать, но в ту минуту я смалодушничал. Мне было страшно стоять перед собранием, лепетать что‑то невразумительное – что я понимаю в поэзии? И я побоялся показаться смешным, подчинился Левиному авторитету, не посмел защитить свои взгляды и вспоминаю об этом со стыдом. С годами мы со многим примиряемся, ничего не поделаешь – жизнь… Но в пятнадцать лет!

Олеся во время доклада тоже промолчала, хотя любила Есенина, зачитывалась им, помнила много его стихов. Олеся смотрела на Леву, как и я, снизу вверх. Она выросла в простой семье, мать ее была домашней хозяйкой, и бабушки ее и золовки тоже были при доме, и Олеся тянулась за Левой, хотела, так сказать, соответствовать ему, хотела учиться, хотела работать, быть самостоятельной…

Но где у нас работать, куда пойти: двадцатые годы, нэп, в стране еще безработица, а о нашем городке и говорить нечего. Как и всюду, у нас была, конечно, бронь подростков на предприятиях, но какие это предприятия? Депо, кожевенный завод, сапожная артель… И все же Олесе удалось устроиться уборщицей в райисполкоме. Тогда райисполком, райком партии и райком комсомола, вообще все районные учреждения помещались в одном доме, некогда реквизированном у бывшего мучного торговца Фрейдкина. И вот Олеся в синем рабочем халатике и красной косынке стала украшением районной власти.

Нравилась ли она Леве? У такого человека, как Лева, этого не узнаешь, не давал волю чувствам. И все же я убежден: Олеся ему нравилась. Она всем нравилась, все ее любили: и моя мать, и мой отец, и дедушка, и бабушка. И когда они, Лева и Олеся, стояли рядом, от них нельзя было глаз оторвать: Лева высокий, стройный, черный, как цыган, Олеся ему по плечо, белолицая русалочка с льняными волосами…

Но ничего у них не получилось…

Был у нас один парень, Зяма Городецкий, младший сын вдовы Городецкой со Старого базара, – помните, я вам рассказывал, дедушка заставил мучника Фрейдкина простить ей долг и отпустить в кредит муку? Надо вам сказать, что хотя она была фактически нищая, но ее дети при Советской власти вышли в люди, сыновья работали в депо, кто слесарь, кто электрик, хорошие мастера, и дочери повыходили замуж за приятелей своих братьев, тоже, значит, за деповских. Своими успехами они были обязаны собственному трудолюбию, но старуха Городецкая утверждала, что, не спаси их тогда дедушка Рахленко, их бы и на свете не было, такая, знаете, экзальтированная особа. Но разговор не о ней, а о ее младшем сыне Зяме.

В отличие от старших братьев Зяма в депо не работал, куда‑то уезжал и вернулся к нам комсомольцем, чоновцем. Что такое ЧОН, вы знаете? Части особого назначения, ликвидировали банды на селе. И Зяма, следовательно, был парень обстрелянный, боевой, не то что мы, явился в брюках‑клеш, кепке, старой шинели, носил ее внакидку, – типичный «братишка» времен гражданской войны, хотя гражданская война, как вы знаете, давно окончилась и сам Зяма был никак не похож ни на матроса, ни на бесшабашного рубаху‑парня: тощий, сутулый, в очках, болел болезнью бедняков – чахоткой, от чахотки впоследствии и умер. Однако своей болезнью никогда не прикрывался, ни от чего не отлынивал. Но он был безграмотен, не хотел учиться и, хотя своей сутулостью и близорукостью смахивал на человека образованного, на самом деле был невежда. Если при нем заходила речь о литературе или вообще о том, чего он не знал, лицо его делалось обиженным, и он презрительно говорил: «Брось губами шлепать!» – или обзывал нас «гнилыми интеллигентами».

Но самым главным врагом комсомола и Советской власти он объявил мещанство. Когда мы дрались с бандами, говорил он, у нас плевательниц не было, и плевал куда попало и растыкивал по углам окурки. Мы не дворяне, чтобы «выкать», у нас равноправие, все – товарищи, а товарищи называют друг друга на «ты». В общем, все мещанство: приличная одежда, галстук, занавески на окнах, туфли. Разговаривая с девушкой, прохаживаясь с ней, Зяма клал ей руку на плечо или обнимал за талию – равенство! Некоторые девушки с этим мирились, боялись обвинения в мещанстве, но далеко не всем это нравилось. Когда Зяма «по‑товарищески» обнял Олесю, она отбросила его руку; Зяма ей сказал: «Не строй из себя барышню», – и тогда Олеся влепила ему оплеуху, да так звонко, на весь клуб. Зяме, дурачку, это бы проглотить, девчонка все‑таки, а он полез в бутылку, поставил вопрос в райкоме: мол, Сташенок ведет себя как аристократка из института благородных девиц.

Что бы сделал я на месте Левы, будь я секретарь райкома? Я бы сказал Зяме: лапать девушек нельзя, прекращай это дело и не будешь получать по морде. Но Лева давно собирался осадить Зяму, и вот случай представился.

Дело разбиралось в клубе, на собрании городской комсомольской ячейки. Я отлично помню Леву на трибуне – разделал несчастного Зяму под орех. Если Лева наваливался, то до конца, живого места не оставлял.

Городецкий, сказал Лева, топчет достоинство людей, опошляет высокое чувство любви. Борьбой с якобы мещанством он прикрывает собственную распущенность, неряшливость, невежество, возводит в культ то, что было тяжелой необходимостью в годы гражданской войны, когда наша молодежь в труднейших условиях героически дралась на фронтах. Но война кончилась, наступил восстановительный период, перед комсомолом стоят другие задачи, надо учиться, надо работать, а Городецкий не желает учиться, не желает по‑настоящему работать, его цветистые фразы – пустозвонство невежды. И есть решение райкома направить Городецкого на село, продавцом в сельпо, пусть покажет, что стоит на уровне текущего момента. Продавец – проводник партийной линии, он на переднем крае соревнования с частником, лавка частника рядом с сельпо.

В ту минуту нам это решение показалось правильным, все мы в этом возрасте суровы и категоричны: надо – значит, надо.

Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что Лева поступил с Городецким несколько круто. Да, работа в сельпо почетна. Но годится ли для нее Городецкий? У его конкурента, частника, вековой опыт, он знает нужды крестьянина, сам из крестьян, а у Зямы опыта никакого, ни торгового, ни крестьянского, частник его обведет вокруг пальца. Это работа для здорового, смекалистого парня, и таких у нас полно, можно выбрать. Но для Левы Городецкий был явлением, с которым надо было кончать решительно, сурово и безжалостно.

Но, с другой стороны, Лева не одобрил и поступка Олеси: рукоприкладство не способ разрешения конфликта.

Если бы Лева ограничился этим замечанием в адрес Олеси, с ним можно было бы не спорить…

Но Лева этим не ограничился, сказал, что некомсомольское поведение Олеси не случайно, оно объясняется воздействием среды, в которой она живет, а среда эта мелкобуржуазная.

Дело, понимаете, в том, что отец Олеси, Афанасий Прокопьевич Сташенок, остался кустарем. Все кустари объединились в артели, а он нет. Можно его понять: единственный в городе шорник, куда, спрашивается, ему идти? В какую артель? Сунули его в сапожную, но хлорное дело все же не сапожное. У нас вообще было много волынки с кустарями‑одиночками, с тем же парикмахером Бернардом Семеновичем, с часовщиком, шапочником, кузнецом… Позже все образовалось, организовали Разнопром, но первое время были недоразумения, Афанасий Прокопьевич заупрямился и вышел из сапожной артели. Сейчас это выглядит полной ерундой и чепухой, но тогда этому придавали значение, и Сташенок прослыл частником. И так, заядлым частником и закоренелым индивидуалистом Лева и назвал старика Сташенка, сказал, что Олеся никак не воздействует на отца, наоборот, индивидуалистическая стихия семьи захлестывает и ее.

Знаете, это было тяжелое собрание. Да, Сташенок вышел из артели, но при чем здесь Олеся? Живет на собственный заработок, комсомолка, хорошо выполняет поручения, стремится к новой жизни, подала заявление на рабфак, нам как раз прислали путевку. А то, что она врезала Зяме, правильно сделала, не лапай, черт возьми! Ведь Лева сам осудил Городецкого, зачем же придираться к Олесе, да еще из‑за таких пустяков!

Но для Левы не существовало пустяков. И так как не было секретом, что ему нравится Олеся, а Олесе нравится он, то Лева счел себя обязанным все ей предъявить, чтобы не подумали, что он проработал Городецкого за то, что тот обнял именно Олесю. В заключение Лева объявил, что, все обдумав, райком решил послать на рабфак не Олесю, а деповского парня Ковалева: сын рабочего, сам рабочий, а Олеся пусть подождет, пусть покажет себя на работе.

Зяма и Олеся сидели в первом ряду, так сказать, виновники торжества. Мы все сзади. И когда Лева произнес последние слова, Олеся встала и начала пробираться к выходу.

– Сташенок! – окликнул ее Лева. – Собрание еще не кончено.

– Мне в деревню, уже поздно, – ответила Олеся.

Я поднялся и пошел вслед за ней.

Лева окликнул и меня:

– Ивановский, а ты куда?

– Туда же, – ответил я.

Все знали, что в Тереховку мы ходим вместе.

В деревню нам надо было идти только через два дня, но я хотел подтвердить Олесины слова, чувствовал себя обязанным выйти вслед за ней, хотя это и было нарушением комсомольской дисциплины.

На улице я сказал Олесе:

– Леву часто заносит, ты не огорчайся.

Я думал, она заплачет. Нет, она не заплакала, она засмеялась… Да, да… Засмеялась. У нее оказался сильный характер. Сташенки вообще оказались людьми с характером, в этом вы еще убедитесь.

Она посмотрела на меня, улыбнулась и тихонько пропела:

 

Ой, хацела ж мяне маць

Ды за семага аддаць,

А той семы

Добры да вяселы,

Ен не схацеу мяне узяць…

 

Опять засмеялась, потрепала меня по плечу:

– Мiлы ты хлапчук, Боря!

И ушла.

А недельки через две‑три уехала в город Томск.

Мои родители в Левины дела не вмешивались. Лева был в мать и внешностью и характером, решительный, властный, и если на свете был человек, с которым мама считалась, то этим человеком был именно Лева, гордилась им – выдающийся человек, олицетворение нового строя, давшего нам достойную жизнь, без черты оседлости и всяких позорных ограничений.

Но мама была справедливой. Она сказала Леве:

– Об этой девушке ты еще пожалеешь, попомни мое слово! Но чего ты привязался к старику? Твоя ли голова должна болеть о том, вступил Сташенок в артель или не вступил? Своих дел не хватает? Афанасий Прокопьевич за свою жизнь наработал, я думаю, в сто раз больше, чем ты своими речами.

Лева спокойно ответил:

– Пусть это тебя не волнует. Мы со Сташенками сами уладим свои дела.

Но Лева и не думал ничего улаживать, ему нечего было улаживать, он подвел черту, закончил дело.

Отношения со Сташенками уладил дедушка, пошел к ним и объяснился напрямую. Сташенки понимали, что ни дедушка, ни бабушка, ни мои родители ни в чем перед ними не виноваты.

Вскоре Леву забрали в окружком комсомола, тогда были округа, а потом направили на учебу в Москву, в Свердловский коммунистический университет.

А Олеся поступила в Томский университет, стала инженером‑химиком, работала в нефтяной промышленности в Башкирии, на Волге, теперь в Тюмени, доктор наук, дети, внуки… Я ее встречал, она, естественно, приезжала к нам и до войны и после войны. Но все равно в моей памяти она остается такой, какой была тогда, в нашей далекой юности, когда мы ехали в розвальнях, луна освещала ее милое лицо в пуховом платке, мы лежали в сене, и мне казалось, что я чувствую ее тепло.

 

7

 

В двадцать шестом году, а может быть, несколько позже из Швейцарии приехали бабушка и дедушка Ивановские.

В СССР приезжало много иностранцев, много специалистов – наступала первая пятилетка. Кроме того, страна нуждалась в валюте и поощряла иностранный туризм. Именно в качестве туристов и явились дедушка и бабушка Ивановские.

Дедушка Ивановский – плотный старик, гладко выбритый, с сигарой в зубах. У нас сигара редкость, до войны курили папиросы, после войны перешли на сигареты, впрочем, не все, я, как видите, продолжаю курить «Беломор». Но сигары у нас не привились, и если попадется такой чудак и я слышу запах сигары, то вспоминаю дедушку Ивановского. А бабушку вспоминаю, когда вижу старушек, перебирающих по части косметики, она тоже этим грешила.

Их приезд не произвел на этот раз такого фурора. Время другое, город другой, люди другие, никакими швейцарцами не удивишь. Даже родственники не слишком интересовались их приездом, понимали, что Ивановские приехали повидать сына.

И моя мама не пожелала устраивать показуху. В доме было, как всегда, чисто, все блестело, ради гостей постаралась насчет пищи, а готовить она умела.

Привезли они подарки, сувениры, и все же чужие люди, что там ни говорите, два мира, они не понимали нашей жизни, мы не знали их жизни. Бабушка даже не могла толком понять, чем папа занимается, мелкий служащий при сапожном деле… И хотя открыто претензий не высказывала, но винила во всем мою мать – увезла его из Базеля, винила нас, детей, – камнем висим на его ногах. Я иногда ловил ее взгляд, она смотрела на нас с удивлением: что, мол, это за дети, кто они ей и кто она им? Она ни разу не прикоснулась к нам, я уже не говорю, поцеловала, об этом и речи быть не могло. Даже имен наших не могла запомнить, девочек еще различала, их было всего две, но мальчиков путала; раздавая подарки, вынимала их из баульчика, на взгляд прикидывала, кому что, судила по росту, и на этом наше с ней общение кончилось.

Безусловно, маму не могло не задеть бабушкино отношение к внукам, и какую мать это может не задеть! Особенно ее оскорбляло бабушкино равнодушие к маленькой Дине. Забыл вам сказать, что незадолго до приезда стариков Ивановских, за год или за полтора, родилась наша младшая сестра Дина. Пять лет не было детей, думали – все, и вот пожалуйста! В двадцать пятом году родилась Дина. Значит, я сказал вам неправильно: Ивановские приезжали не в двадцать шестом, а в двадцать седьмом, наверно.

У вас есть дети? Знаете, что такое новорожденный? Комочек жизни, крошечный, сморщенный… Дина родилась с густыми черными волосами и с глазами синими, как синее небо. Представляете себе? Большая семья, взрослые дети, и тут такая девочка, такое маленькое чудо, бегает, падает, поднимается, лепечет всякие детские слова, все в ней души не чают, дедушка Рахленко не спускает ее с колен, она теребит его за бороду, все говорят: «Копия – мать, копия – Рахиль в детстве». И дедушка Ивановский от нее в восторге. Но бабушка Ивановская даже не посмотрела на Дину.

Моя мать была вспыльчива, но, когда надо, умела держать себя в руках и вела себя достойно; приехали родственники ее мужа, она и оказывает им внимание, но не больше.

Вы скажете, тактика. Да, до известной степени. Но тактика разумная. Она показывала свекру и свекрови, что их сын Якоб, хотя и не профессор, не доктор медицины, но он не пропал, уважаемый в городе человек, мужчина, глава дома, глава семьи, и какой семьи! Пусть поищут в Швейцарии таких здоровых детей!.. Хозяин, его почитают, его слово – закон, и захоти он ехать в Швейцарию, то было бы так, как он решит. Но он сам этого не хочет.

Надо признать, мама действительно оказывала отцу все большее уважение и внушала его нам. Молоденькой мама была своенравной, выражений не выбирала, могла сказать резкость. Но со временем, войдя в более зрелые годы, поняла, что если у отца нет авторитета, то он уже не глава семьи, а без главы семьи нет дома. Анализируя теперь их характеры, я нахожу отца и мать похожими друг на друга. С первого взгляда казалось: небо и земля, огонь и вода, – но любовь, понимаете ли, все сгладила. Сильной личностью считалась мать, командовала парадом она, властная, категоричная, неуступчивая, однако их общий характер – это был не ее характер, а характер отца. Казалось, он уступает ей во всем, а на самом деле с каждым годом она становилась все более похожей на него. Отец не менялся, а мать менялась. Мама заполняла собой дом, она была, надо сказать, довольно шумная женщина, но духовная атмосфера определялась отцом.

И во время приезда дедушки и бабушки Ивановских единственный человек, который оказался на высоте, сумел подняться над всякими обидами и претензиями, был именно отец. С родителями он разговаривал по‑немецки, но если при этом был кто‑нибудь из нас, детей, или из Рахленков, или даже просто посторонний, я уже не говорю о матери, он обязательно переводил на русский каждое слово, даже если они говорили такое, что не предназначалось для чужих ушей. И наоборот, каждое слово, произнесенное по‑русски, украински или еврейски, он тут же переводил своим родителям по‑немецки. Этим он всех объединял, показывал, что в доме ни у кого ни от кого нет секретов. Мелочь, но ею он сглаживал отчуждение.

Между прочим, на этой почве произошел один смешной эпизод.

Бабушка о чем‑то спросила отца, и он, правда, несколько замявшись, перевел:

– Спрашивает, есть ли у нас сбережения?

Маме, как вы знаете, за словом в карман лезть не надо было.

– Есть, – отвечает, – два будильника.

Отец, вероятно, смягчил бы мамин ответ, но, понимаете, когда мама сказала насчет будильников, дедушка Ивановский расхохотался – он не забыл русский язык.

И в ответ на недоуменный взгляд бабушки дедушка сказал, что сейчас у Якоба и Рахили все, мол, сосредоточено на воспитании детей, надо дать им образование, но в будущем они приведут свои финансовые дела в порядок.

Этот ответ отец перевел на русский уже без всякой заминки.

Вообще я вам скажу, дедушка держался совсем не так, как бабушка. Вначале он, правда, был несколько растерян, дымил своей сигарой, бабушка, наверно, пилила его с утра до ночи: завез Якоба в этот проклятый городишко, недосмотрел, проморгал, – и вот результат – потеряли любимого сына. Но потом, осмотревшись, освоившись, дедушка, я думаю, начал понимать, что сына они вовсе не потеряли; если сын живет в другой стране и живет по‑своему, то это вовсе не значит его потерять. Дедушка родился в этих местах, помнил старую Россию, ему было с чем сравнивать, и он с интересом приглядывался к тому, что происходит сейчас. И он, я думаю, понимал, что если его внук Лева, совсем еще юный и уже политический деятель, а другие внуки готовятся получить высшее образование, то, возможно, его сын Якоб имеет какой‑то свой настоящий счет, хотя и не в швейцарском банке. И вспоминая дедушку Ивановского, старого, грузного человека, профессора, с сигарой и, кстати, с одышкой, вспоминая его внимательный взгляд, любопытство, даже оживление, я теперь думаю, что он совсем по‑другому понял судьбу сына, совсем по‑другому оценил то, что там, в Базеле, считалось безрассудством и катастрофой. Если совершить величайшее безрассудство во имя любви можно в молодые годы, то понять его и, быть может, пожалеть, что в твоей жизни такого не было, можно лишь в зрелые. Я думаю, дедушка не только одобрял своего сына Якоба, но, может, и завидовал ему.

Через неделю старики Ивановские уехали. Отец проводил их до Бахмача, там была пересадка на московский поезд. Хотя они и иностранные туристы и билеты на руках, остается только закомпостировать, но в чужой стране, на незнакомой станции, может запутаться даже доктор медицины. Отец сделал все честь честью и распрощался со своими родителями теперь уже навсегда. Я думаю, это было грустное расставание. О чем они говорили, никто, кроме них, не знает; наверно, было сказано много слов и еще больше пролито слез. Но, когда отец вернулся, по его лицу ничего нельзя было узнать; и о том, что было в Бахмаче, он не сказал ни слова даже матери, я видел это по ее молчанию. Когда была недовольна нами, детьми, она не молчала, дом ходуном ходил. Но когда была недовольна отцом, то молчала. На первых порах это, наверно, мучило отца, но со временем он привык, знал: мать помолчит день‑два, не больше.

Так было и на этот раз. Два дня она дулась, потом заговорила: жизнь шла своим чередом, ставила свои вопросы, с закрытым ртом на них не ответишь. Приезд дедушки и бабушки Ивановских отошел на второй план, его заслонили другие проблемы. Износились подаренные вещи, сломались безделушки, и сам приезд, запах дедушкиной сигары и бабушкиной пудры – все это отодвинулось в глубь времени, потонуло, как говорится, в океане забвения, тем более что вскоре после их отъезда, не сразу, а так через полгода, мама чуть не умерла…

Я уже говорил вам, что у моей матери перед Диной пять лет не было детей, и когда мама родила Дину, то все решили: теперь‑то уж наверняка все! И сколько, в самом деле, можно?! Но оказалось – можно. В двадцать восьмом году мама родила моего младшего братика Сашу, своего седьмого и на этот раз действительно последнего ребенка, родила преждевременно, на седьмом месяце.

Как и почему это случилось, я вам объяснить не могу, я не доктор, и тогда, в двадцать восьмом году, мне было всего шестнадцать лет, что я понимал… Я запомнил только весь ужас того времени, весь страх события, помнил, как маму увезли в железнодорожную больницу, и мы все, отец и дети, остались в вестибюле; маму тут же положили на операционный стол, и доктор Волынцев, я его, кажется, упоминал, сделал ей кесарево сечение, и потом, через час, а может, через два, вышел к нам и сказал, что мать и ребенок живы и будут жить… Саша родился недоношенный, два килограмма двести граммов… Мамина жизнь висела на волоске, мы думали только о ней, а уж какой родится младенец, живой или мертвый, об этом мы, честно говоря, не думали, но доктор Волынцев спас обоих, и мать и Сашу, моего младшего брата.

Мама пролежала в больнице дней, наверно, десять, а может быть, и двадцать, потом мы ее вместе с Сашей забрали домой. Когда она была в больнице, мы думали только о ней, теперь, когда она вернулась домой, все сосредоточилось на Саше. Сами понимаете, два килограмма двести граммов! Слабый, в чем душа держится, не кричит, пищит едва‑едва, то его перегрели, то переохладили, нельзя туго пеленать, кормить надо каждые три часа и днем и ночью, а он плохо сосет, плохо глотает, и чем только не переболел этот несчастный ребенок: грипп, воспаление легких, поносы, фурункулы – от каждой из этих болезней он должен был, обязан был умереть, а вот не умер, остался жив. Бог послал ему здоровую мать и заботливого отца. Через год‑два это был уже нормальный ребенок. Не такой здоровяк, как остальные, слабенький, но ребенок как ребенок, мальчик как мальчик! Более того! В два года это был форменный ангел, копия – отец, такой же беленький, голубоглазый, такой же хрупкий и изящный. К сожалению, у нас не было фотографий отца в детстве, они остались в Базеле, но я уверен, что они были бы точными фотографиями Саши.

Сколько было в него вложено забот и хлопот! Только бы выжил, только бы выжил! И он выжил, маленький ангелок, херувим, тихий, мечтательный, беленький мальчик, копия – отец, такой же, как и он, мизиникл – младшенький. Мама держала его при себе, как в свое время держала при себе отца моя бабушка Эльфрида, и в отличие от нас, выросших на улице, Саша вырос домашним ребенком, мало играл с другими детьми, много читал, потом стал писать стихи, маленький поэт, мечтатель… Мы, старшие, были технари, деловые люди, не стань Лева политработником, он тоже был бы технарь, у нас у всех были способности к технике, а вот младшие, Дина и Саша, не были техниками, их способности лежали совсем в другой области: у Дины – музыкальность, голос, у Саши – его мечтательность, поэтичность, душевная возвышенность, так бы я определил его натуру. Но об этом потом… А пока, в тридцатом году, ему было всего два года, он выжил, был здоров, копия – отец, мамин любимчик и наш общий любимчик.

В тридцатые годы на базе нашей артели создалась государственная обувная фабрика, и отца как надежного человека наш директор Иван Антонович Сидоров назначил заведующим складом сырья и фурнитуры, и отец с этим справлялся, все у него было в идеальном порядке.

Скажу вам как специалист: на обувной фабрике склад готовой продукции и склад сырья – это небо и земля. Если завскладом готовой продукции – вор, то он может украсть пару ботинок, ящик ботинок, но обязательно попадется: ящик ботинок никуда не спишешь. Другое дело – склад сырья. Сырье – это кожа: шевро, хром, лайка, юфть, опоек, шагрень. Одна кожа не похожа на другую: дырка, подрезы, язвы, разный процент выхода; из одного и того же куска один мастер скроит две пары, а другой только одну – словом, на коже можно комбинировать. Жулик будет кормиться с кожи сам и мастера будет кормить, и инженера, и директора, если, конечно, они жулики. Но директор фабрики Сидоров был честный человек, рабочий, выдвиженец, как их тогда называли, лично для себя ему ничего не нужно было, даже отдельного кабинета. «У нас, – говорит, – жилищный кризис, я не могу занимать под кабинет комнату, в которой может разместиться целая семья». И сидел, представьте, в общей канцелярии, и это не мешало ему разговаривать с людьми и руководить фабрикой. И получал меньше своих заместителей, тогда был партмаксимум, сто семьдесят пять или двести двадцать пять рублей, не помню. Сидоров сказал: «Кожа должна быть в надежных руках» – и поставил на склад сырья и фурнитуры моего отца.

В таком деле, где материальная ответственность, мало быть честным человеком. Я знал много честных людей, которые на материально ответственной работе горели как свечи. И знал жуликов, которые строили себе дачи, покупали автомобили и не горели. Жулик никому не доверяет, никому не позволяет себя надуть, а сам надувает всех, все у него в ажуре, никакой ОБХСС не придерется, а у честного лопуха – недостача, он горит, и бухгалтер горит, и директор горит, хотя все они честнейшие люди и не залезали в государственный карман.

Что касается моего отца, то он был не только честный и порядочный человек, у него была голова на плечах, а в смысле аккуратности, пунктуальности и точности – истинный немец. Сидоров не мог на него нарадоваться. И хотя некоторые подбирали ключи под моего отца, кололи Сидорову глаза, что отец из Швейцарии, но Сидоров не обращал на это внимания, держался за отца, и все у них было в порядке.

В чем беда нашей обувной промышленности? Это же факт, что потребитель предпочитает заграничную обувь. Наша кожа хуже? Наша кожа лучше! С красителями мы еще отстаем, но кожа – дай бог всем иметь такую кожу! А вот обувь отстает от моды. У нас очень трудно перестраивать производство на новый вид продукции. Разработай новую модель, утверди ее в десятках инстанций. Никакая голова с этим не справится. На новые модели нужно новое колодочное хозяйство, новый инструмент, штампы, фурнитура, а это в разных руках, на разных фабриках – что им до новой обуви, им выгоднее работать на старом ассортименте. Итог: пока мы наладим производство новой модели, проходит несколько лет, и она появляется на рынке как уже устаревшая… Наши фабрики должны иметь больше прав, быстрее перестраиваться и удовлетворять потребителя.

Сидоров был настоящий хозяин, знал производство, чувствовал рынок, не боялся ответственности; увидел хорошую обувь, почуял новую моду – тут же перестраивается, не ждет утверждений и согласований, но закон соблюдал как зеницу ока, всякие махинации пресекал в корне. При нем фабрика процветала, на ее продукцию был спрос, на полках ее продукция не лежала, все были довольны – и потребители и производители: когда фабрика работает хорошо, то и заработок у людей хороший и настроение у рабочего человека тоже хорошее.

На фабрике отец получал, я не скажу, министерский оклад; завскладом – не академик. Но на жизнь хватало, тем более Лева и я работали. Лева весь в своих; делах, а какие дела, вы знаете: коллективизация, раскулачивание. В начале тридцатых годов на Украине был голод, похуже, чем в двадцатые годы в Поволжье. О голоде в Поволжье писали все газеты, и народ поднялся на помощь голодающим, а в начала тридцатых годов о голоде не писали… В городах выдавали кое‑что по карточкам, а в деревне карточек не было, народ повалил в города, а в города не пускают… Тяжелое было время.

Но, с другой стороны, индустриализация. Строились новые заводы, фабрики, электростанции, страна превращалась в мощную державу, это вызывало энтузиазм у народа, молодежь стремилась на стройки первой пятилетки, на Магнитку, в Кузнецк, Челябинск, Сталинград и другие города. И мой брат Ефим, он был на два года младше меня, уехал в Харьков на строительство ХТЗ, Харьковского тракторного завода, уехал простым каменщиком, получил там производственную специальность, там же учился в институте, стал инженером, и, надо сказать, хорошим инженером. В войну он был директором крупного завода, создал этот завод в голой степи из эвакуированного оборудования, производил танки и другое вооружение, его награждали орденами и очень ценили.

Когда Ефим уехал на ХТЗ, меня призвали в армию, попал я в артиллерию. Такая была поговорка, с царских еще времен: «Красивого в кавалерию, здорового в артиллерию…» Отслужил срочную службу и вернулся домой. Все учились, появились новые вузы, втузы, техникумы, и это понятно: без инженера нет индустриализации. И если хочешь учиться, то, пожалуйста, сделай одолжение, учись на здоровье, была бы охота. Ребята из нашего депо с пяти‑шестиклассным образованием через ускоренные курсы поступали в вузы, и передо мной тоже были открыты все дороги: рабочий с малых лет, к тому же демобилизованный красноармеец, мог поступить сначала на курсы, потом в вуз, уехать в Харьков, Харьков был тогда столицей Украины. Но, понимаете, в семье я оказался старшим. Хотя по возрасту старший был Лева, но Лева – заместитель начальника политотдела железной дороги по комсомольской работе, человек государственного ума, семейные заботы для него обуза, и родители старались ничем не обременять его, и он уже давно жил отдельно от нас. Так что старшим считался я, и на меня легла обязанность помогать семье и тащить младших, родители хотели дать им образование, прежде всего Любе, она заканчивала школу, и никаких других отметок, кроме «отлично», не знала. В нашей семье Лева и Люба считались выдающимися, а я и другие братья – обыкновенными, даже Ефим считался обыкновенным, работал каменщиком на строительстве ХТЗ, и никто, конечно, не мог предполагать, что он так выдвинется во время войны. И вот мне, с отцом и матерью, предстояло тянуть остальных, главное, Любу – в вузе она получит стипендию, останутся тогда на наших руках Генрих, Дина и Саша, а так как от Генриха много не ожидали, он кончит семилетку и пойдет работать, ну а маленькую Дину – она только собиралась в первый класс – и маленького Сашу прокормят родители, и я, значит, буду свободен и смогу наконец устраивать свою жизнь.

 

8

 

Я вошел в положение родителей, остался при доме, работал на обувной фабрике мастером, прилично зарабатывал, мог по моде одеться. Парень молодой, из себя ничего, к тому же из армии, не сопляк какой‑нибудь, довольно начитан, мог поговорить с девушкой, танцевал какие хотите танцы, и западные и бальные, свой, можно сказать, человек на танцплощадке, о женитьбе не думал, мне и без женитьбы было неплохо, и мама твердила: «Успеешь!» А городок наш не был таким уже захолустьем. Летом, как вы знаете, приезжали дачники, среди них интересные, даже видные люди.

Между прочим, у нас была своя знаменитость, известный дирижер, он и сейчас жив – народный артист СССР. Иногда он навещал своих родителей, отдыхал у нас неделю‑другую.

Однажды с ним приехал художник, армянин по национальности, звали его Гайк, теперь – тоже знаменитость, а тогда писал портрет нашего дирижера. Писал он его утром, а в остальное время сидел с мольбертом на берегу реки, в лесу на поляне, в поле, ходил по городу с большим блокнотом, рисовал прохожих на улице, домишки, колхозников на базаре. Хотя и в годах, ему было лет, – наверно, под пятьдесят, но мужчина, надо сказать, красавец. Волосы седые, густые, вьющиеся, усы черные, орлиный нос, из‑под густых бровей – пронзительный взгляд. Когда появляется человек с такой внешностью и таким необычным занятием: ходит целый день с блокнотом и рисует, то через два дня его знает весь город, тем более, что, несмотря на суровую внешность, он был общительный, говорил с приятным кавказским акцентом, угощал детей конфетами и, когда люди стояли возле его мольберта, никого не прогонял.

И вот, как‑то на базаре, Гайк увидел нашу мать. Про эту встречу мне рассказала Люба, она была тогда с мамой.

Гайк увидел мать, остановился и стал пристально на нее смотреть.

– Чего этот кавказец на нас уставился? – удивилась мать.

– Он на тебя уставился, – ответила Люба.

– Вот еще новости! – сказала мама.

Когда они уходили с базара, Люба оглянулась и увидела, что Гайк смотрит им вслед, и сказала об этом матери.

Мать ничего не ответила.

В этот же вечер Гайк и наш земляк, знаменитый дирижер, пришли к нам домой.

Такие почетные гости! Усаживаем их, конечно, за стол, предлагаем чай… Но мать очень сдержанна, и это странно: закон гостеприимства соблюдался у нас свято.

И вот дирижер объявляет, что его Друг, художник, хочет написать мамин портрет в красках, и для этого маме надо позировать несколько дней, часа по два.

Мама делает удивленное лицо:

– Два часа? А моя семья будет сидеть голодная?!

– Уважаемая Рахиль Абрамовна, – говорит дирижер, – должен вам сказать, что во все времена самые выдающиеся личности находили время позировать художникам, чтобы оставить потомкам свое изображение.

– Я не народный комиссар, – отвечает мать, – обойдутся и без моего портрета.

Гайк, со своим кавказским акцентом, заявляет:

– Красивая женщина – тоже выдающаяся личность.

Такие комплименты у нас не приняты, тем более замужней женщине, в глаза, при муже и детях. Но у Гайка прозвучало прилично. Может быть, из‑за его кавказского акцента, знаете, восточная галантность. К тому же художник, имеет право на такого рода оценки.

Однако мать не смутилась, не покраснела, а с достоинством ответила:

– Есть женщины покрасивее и помоложе меня.

На это дирижер возразил, что дело не в красоте и не в возрасте, а в натуре. Есть люди, облик которых просто необходимо запечатлеть на полотне. Позировать Гайку – мамин долг перед искусством.

Дирижер был не только нашей гордостью, он был нашей славой. Кто знал наш город? Никто, кроме его обителей, окрестных жителей, дачников и областного начальства. А нашего дирижера знал весь Советский Союз. Чуть ли не каждый день по радио передавали концерты симфонического оркестра под управлением такого‑то… И называли имя и фамилию нашего земляка – дирижера. Выполнить его любую просьбу каждый почитал у нас за великое счастье.

Но мама не пожелала такого счастья.

– Мои наследники обойдутся без моего портрета, – улыбнулась она, – с них будет достаточно моей фотографии.

Наш знаменитый дирижер возразил, что фотография передает только внешность человека, а живописный портрет отражает его внутренний мир. И если мать хочет, чтобы ее дети, внуки, правнуки и праправнуки видели ее как бы всегда живой, то она должна согласиться.

Мать опять хотела что‑то возразить, но отец со свойственной ему деликатностью сказал:

– Ваше предложение для нас большая честь. Позвольте моей жене подумать, может быть, она и выкроит время.

Художник и дирижер ушли. Мы остались за столом. Мать спрашивает отца:

– Зачем ты их обнадежил?

– Видишь ли, – ответил отец, – может быть, этот Гайк в твоем портрете предчувствует свою удачу, а от одной удачи часто зависит судьба художника. Ведь ты у нас действительно красавица.

На эти слова мама не обратила внимания. Она пристально посмотрела на отца, я до сих пор помню этот взгляд, и спросила:

– Ты этого хочешь?

– Почему не пойти навстречу человеку? И почему нам не иметь твоего портрета?

Мама снова посмотрела на отца.

– Хорошо, пусть будет по‑твоему.

На следующий день Гайк явился с мольбертом, подрамником, этюдником, точно знал, что мама согласится.

Позировать, как вы знаете, – это не просто присесть на пару часов и смотреть туда, куда прикажет художник. Прежде всего надо решить, в чем позировать. Гайк был человек обходительный, но, когда дошло до работы, стал требователен: это платье не годится, то не подходит, попробуем с шалью, без шали… И надо выходить в другую комнату и переодеваться, потом возвращаться, и он тебя рассматривает, и снова иди в другую комнату, и опять переодевайся, снова возвращайся, и возьми в руки букетик, нет, положи букетик…

У мамы не бог весть какой гардероб, но кое‑какие платья имелись, например, голубое крепдешиновое, очень красивое, однако Гайк заставил ее надеть темное шерстяное, с небольшим вырезом, белым кружевным воротником, строгим обтягивающим лифом и длинным рукавом. Мы, откровенно говоря, удивились такому выбору, нам казалось, что в голубом мама выглядит моложе и ярче, но Гайк выбрал именно темное шерстяное. Согласитесь, сидеть в июле, в жару, в шерстяном платье довольно изнурительно. Единственное, чего Гайк не тронул, – это мамину прическу: волосы гладко зачесаны и собраны на затылке в большой пучок.

Но дело не в том, в чем позировала мать.

Вы, конечно, догадываетесь, что я не случайно описываю это происшествие, а это было больше, чем просто происшествие, в маминой жизни. Что‑то я видел сам, кое‑что мне рассказывала Люба, она тогда помогала маме переодеваться. Любе было семнадцать лет, и она была самым тонким и, может быть, самым умным человеком в нашей семье. Рассказываю то, что потом, в минуту откровенности, мама мне сама рассказала.

Итак, прежде всего маме пришлось заняться тем, чем она давно не занималась, – своей внешностью. Она была красивая, статная, подтянутая, но сидеть перед зеркалом у нее не было ни времени, ни надобности, и без зеркала была в себе уверена. И вот, в сорок лет, ей надо показывать себя постороннему мужчине, раздеваться, пусть не перед ним, в соседней комнате, но для него, снова одеваться и являться перед его оценивающим взглядом. Это было нечто новое, совершенно неожиданное в ее жизни. Она привыкла к тому, что мужчины на нее заглядываются, но не обращала на это внимания, ничьи взгляды для нее не существовали, двадцать четыре года у нее был только один мужчина – ее муж. И вдруг является седой красавец с орлиным взглядом, и она должна для него раздеваться, одеваться, переодеваться, примерять разные платья, чтобы этот мужчина ее одобрил. Будь мама столичная женщина, вращайся она, так сказать, в мире искусства, она, вероятно, сумела бы отделить мужчину от художника, как отделяют женщины мужчину от врача. Но мама не была столичной женщиной, художников в своей жизни не видела, а к помощи врача прибегала один раз, когда рожала Сашу.

Впервые мама растерялась, а растерянность не была ей свойственна. Она была решительной, категоричной, всеми управляла и командовала, и вот впервые растерялась перед мужчиной видным, необычным, не она командовала им, а он ею, не он подчинялся ей, а она ему.

В этом состоянии мама позирует Гайку, находится с ним один на один, с глазу на глаз, два часа в день. Это только так говорится – два часа. Гайк разрешает ей вставать, пройтись, размяться, выйти на кухню, и в доме дети: Люба, Генрих, Дина, Саша, – требуют того, другого, должны прийти с работы отец и я. Помогала, конечно, Люба, но и она была занята, готовилась к экзаменам. Мама отвлекалась, и Гайк растягивал сеанс на три, а то и на четыре часа, у него была своя норма, не мог оборвать свою работу, должен был довести ее до какой‑то точки, в своем деле был человек одержимый.

Во время сеанса они разговаривали. Гайк рассказывал о себе, расспрашивал маму, она отвечала, ему нужно было живое лицо, и мама за много лет, прошедших в трудах и заботах, отвлеклась наконец от своей однообразной жизни, нашла внимательного слушателя и интересного собеседника.

Гайк рассказывал про Турцию, где жил в детстве со своими родителями и откуда они бежали в Баку во время армяно‑турецкой резни, рассказывал про Париж, где учился рисованию, про Вену, Берлин и Швейцарию, куда ездил из Парижа; эти рассказы вернули мать к годам ее юности, когда она жила в Базеле, всколыхнули в ней какие‑то воспоминания. Но самым значительным было для нее его молчание, когда он смотрел на нее и рисовал, – знаете, как внимательно и испытующе смотрит художник на свою натуру! Слов не было произнесено никаких, об этом потом говорила мать, но было более важное и значительное – то, что витает в воздухе, когда мужчина и женщина начинают испытывать интерес, а может быть, и влечение друг к другу.

Догадывался ли о чем‑либо отец? Безусловно. Он знал мать, как самого себя, да и у матери все было на виду, не умела хитрить и притворяться, стала молчалива и рассеянна. Она продолжала любить своего мужа, он всегда был единственным, и вот вдруг появился другой, чужой, ненужный, а все же занимающий ее мысли. Такое потрясение не могло пройти незамеченным. Но отец был, как всегда, ровным, спокойным, шутил, смеялся, будто ничего не происходило. О Гайке, о том, как идет работа, как пишется портрет, не расспрашивал, об этом разговоров не было. Гайк приходил в двенадцать часов, уходил часа в три, четыре, до нашего прихода с работы, ни разу не остался обедать, отговаривался тем, что его ждут у дирижера, на самом же деле не хотел неловкости, которая возникла бы в его присутствии. О нем напоминал только мольберт, стоявший в углу столовой, с перевернутым холстом, прикрытый куском парусины.

Молчаливый роман…

Развязка его наступила неожиданно.

Прихожу как‑то с работы и вижу мать совсем другой, прежней, не рассеянной, не задумчивой, а такой, какой была она раньше, решительной, деятельной. Убрала со стола, перемыла посуду, потом показала на стоящий в углу мольберт и сказала мне:

– Возьми это и отнеси.

Ничего мне не надо было объяснять, я сразу все понял. Портрет был закрыт парусиной, мне хотелось посмотреть, но я не поднял парусины, завернул портрет в чистую мешковину, перевязал шпагатом, собрал мольберт – он складывался, как тренога, – и отправился к Гайку.

Из дома дирижера доносились звуки рояля, по‑видимому, играл дирижер, прерывать его было неудобно, но не бросать же это имущество у дверей, тем более не возвращаться же с ним обратно!

Я вошел. На рояле играл дирижер. Гайк сидел в кресле с блокнотом в руках и, как всегда, рисовал. Увидев меня, он поднялся, сразу все понял, на его суровом лице было не удивление, а тревога.

Мы вышли на крыльцо. Я прислонил мольберт и портрет к перилам.

– Мама просила вам это передать.

Он молчал. Знаете, мне стало его жаль… И я не уходил, понимал, что он должен что‑то сказать.

Он сказал только одно слово:

– Печально…

Повернулся и ушел в дом.

Много позже я узнал, что произошло в тот день.

Во время сеанса мама вышла на кухню, вернулась, села, но не смогла принять прежнюю позу. Гайк подошел к матери, взял ее голову в руки и повернул так, как требовалось. Это первое и единственное прикосновение решило все.

Первое прикосновение многое решает, но решает в ту или другую сторону. Для мамы оно решило в другую сторону: прикосновение Гайка оказалось чужим прикосновением. В эту минуту мама поняла: у нее есть Яков, только Яков, и никого, кроме Якова, нет, не будет и быть не может. Дело было не в долге: полюби мать Гайка, она ушла бы за ним на край света, несмотря ни на что и вопреки всему… Так нельзя? Возможно. Но мать была именно такова, и будем ее судить ее же мерой. Однако когда Гайк прикоснулся к ней и его любовь надвинулась на нее вплотную, она ясно осознала: у нее нет к нему любви, а есть только замешательство – в ее жизнь неожиданно вторгся необыкновенный человек. И это замешательство надо преодолеть немедленно, не откладывая, и она отослала ему незаконченный портрет. Все встало на свои места. И Гайк не сделал попытки продолжить знакомство, понимал, что это бесполезно.

Вспоминала ли мать потом Гайка, влюбленного в нее седого красавца? Вспоминала. И хорошо вспоминала. Много позже она рассказывала мне об этом с улыбкой, но чувство, которое она пережила тогда, испытание, которому подверглась ее любовь к отцу, были глубже и значительнее того, о чем она рассказывала потом улыбаясь. Ну что ж… Дело не в том, в какую ситуацию попадает человек, – это часто от него не зависит. Дело в том, как человек выходит из этой ситуации, – это всегда зависит только от него. Я думаю, что из этого потрясения моя мать, отец и Гайк вышли достойно.

Жизнь снова вошла в свою колею. Дирижер и Гайк уехали, а мы остались на своих, так сказать, местах, при своих занятиях.

Я работаю на фабрике, хожу иногда на танцплощадку, встречаюсь с девушками, сами понимаете, не без этого. Готовлюсь потихоньку в институт, не теряю надежды продолжить свое образование, почитываю, чтобы не забыть все окончательно, и к тому времени у меня появилось еще одно увлечение.

На нашей фабрике был литературный кружок. Многие тогда увлекались литературой и многие имели нахальную мечту стать писателями. Перед нами стоял пример Максима Горького: из босяков он стал знаменитым писателем, мы зачитывались «Челкашом», «Старухой Изергиль», «Макаром Чудрой» и другими его выдающимися произведениями. После Октябрьской революции пошла сплошная грамотность, а когда человек в зрелом возрасте овладевает грамотой, то ему самому хочется писать, ему это кажется довольно простым делом. Одним словом, возник у нас на фабрике литературный кружок, я туда захаживал, приносил кое‑какие наблюдения из жизни. Был у нас руководитель, заметьте, платный, в фабкоме имелись деньги на культурную работу, и этому руководителю, кстати, писателю, платили за то, что он вел наш литературный кружок. Платили немного, но писателя радовали и эти деньги: фамилия его была Рогожин, работал он в областной газете и приезжал к нам два раза в месяц на литкружок, подрабатывал. Впрочем, большого писателя из Рогожина не получилось, имя его кануло в Лету. И из меня и из других наших ребят тоже писателей не получилось, таланта, наверно, не хватило, походил зиму или две, потом бросил. Но вспоминаю я о литкружке с удовольствием, он как‑то возвышал нас. Когда перед тобой весь день подметки, каблуки и союзки, то хочется чего‑то для души, одной танцплощадки мало.

В тридцать четвертом году Люба уехала в Ленинград и поступила в медицинский. Была она в отца: стройная, хрупкая, изящная блондинка. Внешность ее не была такой броской, как у моей матери или сестры Дины, тех за километр видно, что красавицы. К Любе надо было присмотреться, но когда присмотришься, приглядишься, то уж глаз не оторвешь и из сердца не выкинешь, ну а насчет образованности – круглая пятерочница, утешение для педагогов и спасение для двоечников: давала им списывать. В школе все мальчики были в нее влюблены, но она ни разу не пришла домой после девяти часов вечера. И, хотя жила в Ленинграде одна, за Любу мы были спокойны, с ней ничего не может случиться, она себе ничего такого не позволит.

Но, представьте, случилось, представьте, позволила. Не подумайте, что она принесла ребенка неизвестно от кого. Все было честь честью, она со своим Володей Антоновым расписалась, хороший парень, чудесный, уже на последнем курсе того же, медицинского, но Любе всего восемнадцать лет, и вот, пожалуйста, ребенок. Куда его девать, на что воспитывать, оба студенты, живут на стипендию, живут в общежитии, и ей еще четыре года учиться… И вот в нашем доме появляется маленький Игорек, первый внук у моих родителей, первый мой племянник. Конечно, каждые каникулы, и летние и зимние, Люба с Володей у нас, цацкаются с сыном, потом уезжают, и воспитание Игорька ложится, как вы понимаете, на моих родителей – ничего не поделаешь, как ни говори, своя кровь. От кого‑то я слышал: наша задача довести внуков до пенсии, а там можно и отдохнуть. Словом, если считать отца и мать за первое поколение, меня с братьями и сестрами за второе, то с Игоря началось третье…

Но о третьем поколении речь впереди, вернемся ко второму.

Вернемся к тридцать пятому году. Мне двадцать три, хорошо зарабатываю, голод, слава богу, кончился, карточки отменили, отец при деле, на фабрике, директор Сидоров за ним как за каменной стеной, дома только Генрих, Дина, Саша и маленький Игорек. К тому же Генрих уже в ФЗУ, кое‑что уже зарабатывает и мечтает о летном училище. Надо вам сказать, что вся наша семейка, как и прежде семейка Рахленко, не отличалась особенной благовоспитанностью: здоровые, отчаянные, первые драчуны и забияки. Но вот Генрих уже из рук вон, дальше ехать некуда… Знаете, как это бывает на улице, когда пятеро братьев и все друг за друга, все их боятся, и чем больше их боятся, тем они нахальнее и задиристее. Но я и Лева с ранних лет работали, нам было не до уличных драк и шалостей, Фима был спокойный и уравновешенный, а вот Генрих, чувствуя за собой силу старших братьев, вырос, извините за выражение, таким бандитом, что я до сих пор не понимаю, как ему не оторвали голову. Задирался и с деповскими, и с заречными, и с окрестными деревенскими, лазил по чужим садам и бахчам, вся школа, все учителя и преподаватели от него стоном стонали, не было дня без драки, без разбитого носа, без подбитого глаза. И хитрый, шельма! Дома тише воды, ниже травы, боялся матери, у нее была тяжелая рука, боялся меня: я бью хотя и редко, но крепко. Однако в школе и на улице – форменная чума, его исключали, снова принимали, и не было другого выхода, как после шестого класса отправить его на производство, и все вздохнули с облегчением, в школе был просто праздник. На его счастье, при депо открылось ФЗУ, и Генрих стал учиться на слесаря‑ремонтника, тем более что не хотел сапожничать.

Вообще на мне наша потомственная (со стороны Рахленков) сапожная профессия кончилась, я, можно сказать, последний сапожник из рода Рахленков и из рода Ивановских.

И я вполне понимаю Генриха.

Сапожник тарифицируется по второму, от силы третьему разряду, – может он жить на эти деньги? И он комбинирует: одному выписывает квитанцию, другому – нет, право‑лево, лево‑право! Зачем это нужно молодому человеку, если рядом завод и на конвейере он зарабатывает сто пятьдесят – сто шестьдесят, имеет в придачу культурное, спортивное и всякое другое обслуживание и через год‑два получает квартиру в новом доме со всеми удобствами? Ну а тогда, в тридцатые годы, все тем более стремились в тяжелую промышленность и на транспорт. Металлист, машинист, забойщик – это звучит, сапожник – не звучит. И вот мой младший брат Генрих пошел в ФЗУ, стал слесарем в деповских мастерских и мечтал о летном училище.

Итак, к тридцать пятому году все были пристроены к делу, оставались только Дина, ходила в третий класс, и Саша – пошел в первый. Дина пятерками нас не баловала, но она унаследовала от матери музыкальность, я вам уже говорил, что у мамы был чудный голос. Так вот, Дина обещала стать знаменитой певицей, у нее был абсолютный слух. Пела она русские песни, еврейские, белорусские и украинские. Если вы знаете украинскую песню, то согласитесь, она очень мелодичная и задушевная. У каждого народа свои песни, и каждый народ их любит, в них его душа. Но украинский язык приспособлен для песни, как никакой другой, ну, может быть, еще итальянский. В этом суждении, я думаю, ничего ни для кого обидного нет. Например, я большой поклонник цыганской и белорусской песни, об этом я уже говорил, но украинские песни в детстве мне пела моя мама, а песни, которые поет тебе мама в детстве, – это навсегда. Но маме было не до песен, а жизнь Дины складывалась по‑другому. В школе уроки пения – закон, потом клуб промкооперации и при нем музыкальный и драматический кружки, и всюду есть преподаватели, которые могут отличить дарование от посредственности, и они ухватились за Дину. Кроме того, как я вам уже рассказывал, Станислава Францевна… Не рассказывал? Извините! Станислава Францевна – это жена нашего соседа Ивана Карловича, того самого, через чей сад мы бегали к дедушке и который дружил с моим отцом, давал ему книги и разговаривал с ним по‑немецки. Так вот, Станислава Францевна преподавала музыку, в доме у нее было пианино, и они с Иваном Карловичем привязались к Дине, как к родной дочери, тем более детей у них не было, они просили ее петь, голос у нее был как колокольчик. А когда выяснилось, что это не просто колокольчик, а талант, то Станислава Францевна начала ее учить музыке по нотам: певица, как утверждала Станислава Францевна, должна иметь не только вокальное, но и музыкальное образование.

Учась в четвертом классе, Дина уже была солисткой городского хора, выступала в концертах самодеятельности. Клуб промкооперации у нас довольно большой, зрительный зал на двести мест, в зале дедушка и бабушка Рахленко, дедушке семьдесят пять лет, но он крепкий, широкоплечий, с густой, еще черной, хотя и с проседью, бородой, с высоким белым лбом, и бабушка, полная, спокойная, добрая, и дядя Лазарь с сыном Даней и дядя Гриша с женой и детьми, ну, я, естественно, и мои младшие братья Генрих и Саша, а в первом ряду – отец и мать, приодетые, торжественные, еще не старые, отцу сорок пять, матери сорок два, для таких красивых людей это не возраст, мне вот уже за шестьдесят, и то я себя за старика не считаю.

В нашем клубе самодеятельность была поставлена очень хорошо. Руководил ею молодой человек по фамилии Боголюбов; только что окончил музыкальное училище, он и хормейстер, и концертмейстер, и режиссер драмкружка; играл на всех инструментах и в изобразительном искусстве разбирался, – словом, одаренная личность, мастер на все руки, энтузиаст своего дела, сумел увлечь и других, даже целые семьи, как, например, Сташенков, они составили белорусский хор, старики Сташенки и те пели. Выходили на сцену, становились в ряд, по старшинству: Афанасий Прокопьевич с женой, затем сыновья Андрей и Петрусь с женами Ксаной и Ириной, затем их дети, все белоголовые, в национальных костюмах, – пели, надо сказать, прекрасно, я думаю, не хуже нынешних «Песняров», а как ни говори, «Песняры» – лучший нынешний эстрадный ансамбль, но профессиональный, а Сташенки были любители, однако выступали даже на областном конкурсе самодеятельности и получили премию. Была еще, помню, семья Дорошенков, молодые парубки и дивчины, танцевали гопак, казачок и другие украинские пляски; был оркестр домбристов, и декламаторы, и чечеточники, даже акробаты – в общем, жизнь в нашем клубе била ключом. Но, безусловно, гвоздем программы был городской хор; основной профессией Боголюбова было именно пение, и хор он создал первоклассный.

И вот, представляете, сидят в первом ряду отец и мать, на сцене хор, впереди полукругом женщины, за ними на скамейках, чтобы быть повыше, – мужчины, все с хорошими голосами, объявляется номер и «солистка Дина Ивановская», и Дина выходит вперед, девочка, каких нет; на юге, знаете, девочки быстро развиваются, – высокая, стройная, с черными волосами, заплетенными в две толстые косы, с синими глазами, и начинает петь, и зал замирает, и даже хулиганы, которым в клубе только бы пошуметь, и те сидят как завороженные. И когда Дина выводила своим чудным голоском: «Дывлюсь я на небо тай думку гадаю, чому я нэ сокил, чому нэ литаю…» – то плакали все, потому что это было искусство, а искусство, как и любовь, покоряет мир.

О моих родителях и говорить нечего. Это был венец их торжества, награда за перипетии и невзгоды жизни, светлый час их великой любви. Слезы зала производили на маму большое впечатление. Ничего, будут и ее дети докторами медицины, и не в какой‑то Швейцарии, на краю света, а в великой стране, стране на шестую часть планеты. Это была мамина победа, она поздно пришла, эта победа, но тем слаще она была.

Конечно, были у нас и огорчения, без них нет жизни. Например, Лева женился. Что такого? Прекрасно, давно пора, парню двадцать пять лет, работает с утра до вечера, мотается по области, ведает в обкоме вопросами транспорта, но одинокий, бесприютный, питается где попало и чем попало, наживет язву желудка, некому о нем позаботиться, постирать, заштопать, накормить, подать лекарство, когда заболеет, – одним словом, бобыль, и пора ему наконец обзавестись женой, домом, семьей. Так что в самом факте женитьбы ничего плохого не было, наоборот, очень хорошо. Ну, а то, что он женился у себя в Чернигове и невесты даже не показал, не представил ее, так сказать, родителям, то ничего не поделаешь, в те времена это было не так уж и принято. И справлять свадьбы тоже не было принято, расписались в загсе – и весь разговор, хотя моим родителям такие порядки были не особенно приятны, может быть, оттого, что их собственная женитьба была в свое время исключительным событием, и что творилось тогда, вы знаете. И им, наверно, хотелось, чтобы их дети, тем более старший сын, женились бы не так буднично и просто, как это сделал Лева. Но ничего не поделаешь, такие времена, такие обычаи. И то, что Лева даже не сообщил о своей женитьбе, а узнали мы о ней от чужих людей – много наших жило тогда в Чернигове, – тоже ничего не поделаешь: Лева – человек особенный, живет по своим особенным законам. И от людей мы узнали, что его жена важная персона, преподает политэкономию, хозяйством заниматься не желает и питаются они в обкомовской столовой, тоже его забота, хочет так жить, пусть живет. Дело, понимаете, было в другом: Анна Моисеевна, так звали Левину жену, была старше его на пять лет, ему двадцать пять, ей тридцать, но, главное, у нее ребенок, девочка трех лет, от первого мужа, а Лева, между прочим, – третий муж.

Лева был человек рассудительный, министерская голова, и, значит, все обдумал, и в конце концов это его личное дело. И не надо забывать, что при всем здравом государственном уме в его жилах текла горячая кровь Рахленков, а на какие неожиданные трюки способны Рахленки, вы уже убедились, и при всей немецкой рассудительности моего отца он тоже был способен на самые неожиданные решения, о чем свидетельствует его собственная женитьба.

Но мать была вне себя. Лева, такой Лева, не мог найти себе молоденькую, честную, порядочную девушку? Он не способен иметь собственных детей? Почему он обязан воспитывать чужого ребенка? Отказаться от Олеси и взять женщину, которая к тридцати годам успела сменить трех мужей – это официально! Сколько же там было неофициальных? Что все это значит?

Но Лева есть Лева, мы здесь, он в Чернигове, да и был бы он здесь, мы бы ничего не смогли поделать, он не такой, чтобы действовать по чужой указке, да мать бы ему не посмела слова сказать, хотя и сын, но особый, отдельный… Мама пошумела и перестала, и все опять пошло своим чередом.

Все было хорошо.

И все же что‑то беспокоило мою мать, и когда я ее спрашивал:

– О чем ты волнуешься? Ведь все хорошо.

Она отвечала:

– Слишком хорошо.

Я понимал, что ее тревожило.

Ее тревожило предчувствие.

 

9

 

Мамино предчувствие оправдалось. Гром грянул среди бела дня, среди ясного неба. В областной газете появилась статья «Чужаки и расхитители на обувной фабрике». Речь шла о нашей фабрике. Как чужак упоминался мой отец, «человек сомнительного социального происхождения», некоторые бывшие кустари, использовавшие когда‑то наемный труд, и, конечно, директор Сидоров как «покровитель чужаков и расхитителей»; упоминались и сами расхитители, двое рабочих, укравших в свое время по куску кожи. Сидоров им не покровительствовал, а, наоборот, выгнал с фабрики и отдал под суд. Между прочим, потом, на процессе, они выступали в качестве свидетелей обвинения. Еще было написано в статье, что на фабрике процветает кумовство, работают родственники, а вы, надеюсь, понимаете, что когда в маленьком городке одна обувная фабрика и на ней работают потомственные сапожники, то родственные связи неизбежны, все равно как в колхозе. Словом, кому‑то Сидоров пришелся не по нутру, наступил кому‑то на мозоль, состряпали дело, написали фельетон, ошельмовали порядочных людей, десять человек, в том числе и моего отца.

Отец сказал, что все это чепуха, неправда, яйца выеденного не стоит. Но он был наивный человек, мой отец. Все, в том числе и моя мать, понимали, что это вовсе не чепуха. И важно, чтобы дело не дошло до суда.

К кому обращаться? Конечно, к Леве. Видный работник, а про его отца написали, будто он в компании с другими «чужаками» расхищал народное добро. Лева этого так не оставит! И своего отца и Сидорова он знает как честнейших людей.

Сажусь в поезд, приезжаю к Леве и нахожу его нервным, расстроенным и возбужденным. Хотя Лева был человек железной выдержки, видно, и у него начали сдавать нервы, появилось внутреннее раздражение, нетерпимость человека, который вынужден быть беспощадным; такое было время, и такой у него был пост – занимался вопросами транспорта; боролся с «предельщиками», очищал железнодорожный транспорт от «чужаков» и «примазавшихся», и вот, пожалуйста, в числе «чужаков» оказался его родной отец. И хотя с виду Лева был спокоен и рассудителен, я видел, что он напряжен, как струна, я его хорошо знал, как ни говорите, родной брат.

Но дошедшие до нас слухи, будто женитьба ничего не изменила в его быте, не соответствовали действительности. Я впервые приехал к нему после его женитьбы; хорошая трехкомнатная квартира в новом доме со всеми удобствами, а в то время новый, современный дом со всеми удобствами был событием, их не строили тысячами, как сейчас. Правда, всей квартиры мне Лева не показал, провел прямо к себе в кабинет. Ни ему, ни мне было не до квартиры.

Дверь открыла домработница, средних лет женщина, полненькая, приятная на вид; в передней было чисто – вешалка, зеркало, ящик для обуви, в коридоре дорожка, в кабинете блестел паркет, стояли шкафы с книгами, много книг, удобный диван и большой письменный стол, тоже с книгами и бумагами, – в общем, дом вполне благоустроенный.

Когда мы с Левой сидели в кабинете, вошла его жена Анна Моисеевна, брюнетка с гладко зачесанными волосами, похожая на актрису Эмму Цесарскую, – помните, что снималась в роли Аксиньи в «Тихом Доне»? – красивая, но несколько грузноватая и, как мне показалось, коротконогая. В общем, на чей вкус.

– Вы, кажется, незнакомы, – сказал Лева, – моя жена Аня, мой брат Борис.

Я встал, она протянула руку, это было не рукопожатие, а легкое прикосновение, улыбнулась коротко и официально, улыбка тут же сошла с ее лица, она уселась в кресло и, знаете, не проронила ни слова. На ее лице я не только не видел сочувствия отцу и всем нам, наоборот, я чувствовал неприязнь: мы осложнили их жизнь. Было видно, что с Левой они уже все обговорили, она в курсе всего, не задала ни одного вопроса, не вставила ни одного замечания, это было не ее, а чужое дело, и сидела она здесь для того, чтобы не дать мне втянуть Леву в историю. И если бы она вступила в разговор, то я точно знаю, что бы она сказала. Она бы сказала: «Неужели вы не понимаете, кто ваш брат и к чему это вас обязывает?» Вот что бы она сказала. Но она ничего не сказала, молчала. Единственный раз открыла рот, когда в кабинет вбежала ее дочь, маленькая девочка в пальтишке и берете, собиралась гулять, за ней стояла домработница, тоже готовая к прогулке, в пальто и платке.

– Оля, что нужно сказать дяде? – ровным шкрабским голосом спросила Анна Моисеевна.

Заметьте, не «дяде Боре», а просто «дяде», обыкновенному посетителю.

– Здравствуйте! – догадалась Оля.

Лева погладил ее по головке – видно, любил девочку – и сказал:

– Здравствуй, дядя Боря, повтори!

Она послушно повторила:

– Здравствуй, дядя Боря…

Слава богу, Лева хоть немного исправил положение, видно, не так уж послушен своей Анне Моисеевне.

– Анна Егоровна, больше часа не гуляйте! – приказала Анна Моисеевна.

– Добре! – ответила та.

О деле отца Лева говорил спокойно, но я понимал, что оно его волнует. Волнует и само по себе – он любил отца, волнует и потому, что в связи с этим делом его ждут неприятности и осложнения и, безусловно, освободят от работы в обкоме: какой может быть авторитет у руководящего работника, если его отца обвиняют в уголовном преступлении?! И его действительно вскоре перевели на другую работу…

Лева сказал, что он убежден в невиновности отца, в невиновности Сидорова, но допускает, что «чужаки» и расхитители могли их использовать, могли окрутить, потому что отец доверчив, а Сидоров малограмотен. Вмешиваться он, Лева, не будет: ни он, ни даже секретарь обкома не имеют права вмешиваться в судопроизводство, – это нарушение закона. Он уверен, что в деле разберутся, все встанет на свое место, однако надо смотреть фактам в глаза: из‑за отца делу может быть придан политический оттенок – родился и вырос в Швейцарии, там у него родственники, он с ними переписывается, и важно дать бой именно по этому главному пункту, доказать, что отец не чужак, а честный советский человек. В этом суть.

Из этого рассуждения вы можете убедиться, что у Левы действительно были министерская голова и государственный ум.

– Когда собираешься обратно? – спросил Лева.

От Чернигова до нашего города несколько часов езды, и, говоря откровенно, мне удобнее всего было бы выехать утром. Но если я останусь здесь, то должен буду всех рано разбудить. И потом, знаете, бывает так: чем больше у людей квартира, тем меньше находится места, чтобы переночевать постороннему человеку.

– Сейчас и поеду.

– Ну что ж, держи меня в курсе дела.

Хотелось на прощание обнять брата, но обстановка была не та. Мы пожали друг другу руки. И Анна Моисеевна протянула мне руку, мы с ней попрощались, как говорят футболисты, в одно касание, и она опять улыбнулась мне короткой официальной улыбкой.

Проболтался ночь на вокзале, сел в поезд и приехал домой.

Приехал домой и говорю матери, что Лева и Анна Моисеевна живут хорошо, встретили меня прекрасно, Анна Моисеевна – интеллигентная женщина и Олечка – чудная девочка, обожает Леву, называет его папой, и он в ней души не чает…

У мамы было каменное лицо, она допускала, что Анна Моисеевна интеллигентная женщина и Олечка хорошая девочка, – почему ей в три года не быть хорошей? – допускала, что Лева в ней души не чает, но ей до этой девочки дела нет, не ее внучка. И не до них ей было, не они занимали ее мысли. Отец – вот о ком она думала.

– Что он сказал о деле?

– Сказал: вмешиваться не имею права. Следствие разберется, и все встанет на свое место.

Можно его понять: выгораживая отца, он как бы косвенно подтверждает его виновность, – невинного защищать нечего, невинного защитит правосудие, в которое Лева свято верил.

Так что по‑своему Лева был прав, это понимали и я, и отец, и дедушка Рахленко. Но мама понять не могла. Сын не может защитить отца? Где это видано? На таком посту и не может слова вымолвить против заведомой лжи? И это Лева, ее гордость, неужели она обманулась в родном сыне, обманулась в своих детях?..

И вот наезжает из области ревизия, начинает ворошить документы, а разве есть на свете ревизия, которая напишет, что все хорошо и прекрасно, разве есть производство, где нет упущений и недостатков?! И, кроме ревизии, приезжает из области специальная комиссия и начинает опрашивать людей, а люди разные: недовольные рады наклепать, обиженные ищут случая отомстить, трусы боятся сказать правду, люди осторожные предпочитают отвечать уклончиво…

Отца, Сидорова, всех, в общем, десятерых, отстраняют от работы и начинают таскать к следователю. И тут‑то мой отец понял, что дело плохо, возвращался домой подавленный.

С ревизией, комиссией, следствием проходит месяцев шесть, уже тридцать шестой год, и следователь выносит решение: всех под суд, прокурор это решение утверждает, забирают отца, Сидорова, всех остальных и отправляют в тюрьму, в Чернигов, своей тюрьмы у нас не было.

Что вам сказать? Что можно сказать, когда вдруг приходят, устраивают обыск и уводят твоего отца, тихого человека, переворачивают все вверх дном, ищут ворованное, деньги и ценности, как будто не понимают, что будь отец вор, то он бы все из дома унес. И конечно, ничего не находят, забрали письма, они были из Швейцарии. Отец, надо отдать ему должное, держался как мужчина, даже улыбался, чтобы ободрить нас, но в его улыбке было что‑то виноватое. Нет, не перед ними, а перед нами: из‑за него пришли ночью люди и доставили всей семье беспокойство.

Но мама не была такой деликатной и воспитанной, как он. И мой младший брат Генрих тоже. Сначала он немного оробел, знаете, как уличный мальчишка перед милицией, но когда до него дошло, что пришли за отцом, он начал грубить милиционерам, хамил, стоял в дверях, не давал пройти, толкался, вытворял свои мальчишеские штуки, и, не прикрикни я на него, дело могло обернуться плохо.

Ну а что творилось с мамой, я вам и передать не могу. Я думал, в эту ночь она сойдет с ума. Ее била истерика, отец ее успокаивал. Дина говорила: «Мама, не плачь! Мама, не плачь!» А мама сидела на стуле, раскачивалась и громко повторяла: «Конец, конец, конец!» Саша, ему было тогда восемь лет, молча и задумчиво наблюдал за всеми. Я думаю, эта ночь запомнилась ему до последних дней его короткой жизни. Слава богу, маленький Игорек спал и ничего не слышал. И когда милиционер сказал маме:

– Гражданка Ивановская, ведите себя спокойно, – она закричала:

– Зачем вы пришли? Кто вас звал? Убирайтесь!

Милиционеры, правда, были знакомые, наши жеребята, но они многозначительно переглянулись, и отец деликатно сказал:

– Извините ее, пожалуйста, она очень нервная.

И потом матери:

– Рахиль, если ты хочешь мне добра, то замолчи, прошу тебя.

Она перестала кричать, только обхватила голову руками и раскачивалась на стуле, как помешанная. И даже, когда отца уводили, не поднялась, не попрощалась, не ухватилась за него, как это делают женщины, когда уводят их мужей. Я сам, своими руками, собрал отцу вещи. Он поцеловал нас всех, подошел к матери, она сидела с закрытыми глазами, как мертвая, хотел, наверно, погладить ее по голове, но передумал и вышел вместе с милиционерами из дома. Хлопнула дверь, потом вторая дверь, мама по‑прежнему сидела не двигаясь, с закрытыми глазами, ничего не видела, ничего не слышала. Я подошел к окну, уже рассветало, отца вели по улице, и все это видели, никто не спал, все знали, что за ним пришли, все видели, как его уводят.

Я велел детям лечь и хоть немного поспать: Генриху завтра на работу, Дине и Саше в школу.

Потом я тронул маму за плечо:

– Мама, приляг…

Она открыла глаза, посмотрела на меня, но не увидела, снова закрыла глаза и осталась сидеть, как сидела, и я понял, что мама тронулась умом.

Так она сидела до утра. Ребята встали, позавтракали и ушли: Генрих на работу, Дина и Саша в школу; проснулся Игорек, я его одел, накормил, мама услышала его голос и только тогда открыла глаза, посмотрела вокруг и сказала:

– Все кончено.

Потом встала, прошла в спальню, легла в чем была, заснула и проспала весь день до вечера.

Пришли дедушка и бабушка Рахленко, пришли дядя Лазарь, дядя Гриша, приходили люди, соседи, а мать все спала, и я, чтобы ее не будить, выходил с ними на крыльцо, рассказывал все как было, люди сочувствовали, женщины плакали, жалели отца, пришли и мамины подруги, помните, дочери кузнеца Кузнецова? Теперь они уже сами имели внуков; и Сташенки и другие люди приходили, я никого к матери не пускал, все время заходил к ней сам, боялся, она что‑нибудь сделает над собой, ясно, что она уже не в своем уме. Пришли Дина и Саша из школы, потом Генрих с работы, бабушка увела их и маленького Игоря к себе обедать.

Вечером мама проснулась, умылась, вышла в столовую, и я понял, что ошибся, предполагая, будто она тронулась умом. Она вышла спокойная, строгая, властная, какой была всегда, велела позвать дедушку, дядю Лазаря, дядю Гришу, наших соседей Ивана Карловича и Афанасия Прокопьевича Сташенка, всех без жен; ей нужен мужской совет. Они пришли, мы сели за стол и стали думать, что делать. И, конечно, у всех на языке одно слово «адвокат», и не просто адвокат, а адвокат из адвокатов – на карту поставлена жизнь отца.

Первым адвокатом на Украине тогда считался некий Дольский из Киева, гремел на всю республику, все равно, как, скажем, Брауде или Коммодов гремели на весь Союз. Но Брауде или Коммодов ради такого дела к нам не поедут, а Дольский, может быть, и поедет; Киев ближе, чем Москва. И, как резонно заметил Иван Карлович, в случае неблагоприятного решения областного суда дело перейдет в Верховный суд республики, Дольскому будет с руки заниматься делом, тем более что в Киеве он знает всех и все знают его. Но, добавил Иван Карлович, Дольский – очень дорогой адвокат, берет такие баснословные гонорары, что мы не можем себе и вообразить.

Мама ответила, что гонорар – это не довод, она заплатит любой гонорар, если понадобится, продаст дом и с себя все продаст и с детей, мы готовы остаться голыми, босыми, без крыши над головой, лишь бы выручить отца. И дядя Лазарь и дядя Гриша тоже сказали, что отдадут все, лишь бы выручить Якова, и Афанасий Прокопьевич тоже обещал помочь, чем сумеет.

В общем, было ясно, что лучшей кандидатуры, чем Дольский, нет и быть не может, у него авторитет на всю Украину и даже на весь Союз, и, если он возьмется за дело, папа будет спасен.

Но мама ждала, что скажет дедушка, с его мнением она очень считалась. И хотя ему было уже семьдесят пять лет, у него была ясная голова, а жизненного опыта за семьдесят пять лет можно набраться.

И дедушка Рахленко коротко сказал:

– Нужно взять Терещенко.

Если бы дедушка сказал, что в адвокаты надо взять, скажем, царя Соломона, мы бы так не удивились. Терещенко! Вы, конечно, знаете Временное правительство, знаете десять министров‑капиталистов? Среди них был Терещенко, министр финансов, сахарозаводчик с Украины, то ли кадет, то ли монархист… Тот Терещенко, которого назвал дедушка, конечно, был не министр, но неприятностей из‑за того министра имел предостаточно: ему требовалось доказать, что министр ему не родственник и он не родственник министру. Тогда было принято: докажи, что ты не родственник. А как, спрашивается, доказать? Тем более что наш Терещенко был в свое время большим треплом и, когда министр Терещенко был в силе, хвастался, что он ему любимый племянник и наследник всех его сахарных заводов, хотя все знали, что он ему такой же племянник, как Керенский мне бабушка. Он был сыном акцизного чиновника, и его отца и его самого все знали как облупленных. В молодости был форменный босяк, хотя и студент, и, представьте, ему понравилась моя мать Рахиль, как раз в то время, когда она была невестой моего отца. Она всем нравилась, но все знали, что она не такая девушка, чтобы завести шуры‑муры, просто любовались ею, а нахал Терещенко стал ходить к нам якобы сшить штиблеты, а на самом деле, чтобы приставать к Рахили. Дедушка это сразу сообразил, взял Терещенко за воротник и выкинул на улицу вместе с незаконченными штиблетами. Терещенко на этом не успокоился, он, дурак, не понимал, с кем имеет дело, и стал хвастать, что все равно Рахиль будет его, потому что нет на свете девушки, которая бы против него устояла. Это он говорил на станции, где молодежь имела обыкновение гулять вечером на платформе, встречая пассажирский поезд. И его хвастовство услышал мой дядя Гриша, и хотя ему было всего пятнадцать лет, а Терещенко не меньше двадцати и стоял он среди своих дружков, дядя Гриша подходит к нему и врезает по физиономии так, как он умел, а уметь это, надо сказать, он умел. И дружки Терещенко не двигаются с места: видят – подходят остальные братья Рахленки, а эту семейку знал весь город, и весь город знал, что с ними лучше не связываться. А тут тем более прибывает поезд, и уже бежит жандарм со своей шашкой, и шашка бьет его по ногам, и, пока подошел поезд и пока добежал жандарм, дядя Гриша разукрасил Терещенко, как бог черепаху, и правильно сделал: говорить такие вещи может только подонок, и дядя Гриша был обязан вступиться за честь своей сестры, он был не только хороший брат, но и такой брат, который ищет повода подраться, а какой может быть лучший повод подраться, если порочат твою сестру, к тому же не просто невесту, а невесту в сложной ситуации – жених в Швейцарии, и неизвестно, что из этого получится.

Никаких особенных последствий этот случай не имел. Терещенко, как у нас выражаются, утерся, залепил синяки и укатил в Петербург: каникулы кончились. А к дедушке является его отец, акцизный чиновник, акцизные чиновники ходили тогда в форме, и приносит извинения за поведение своего сына.

На это мой дедушка Рахленко ответил:

– Между молодыми людьми всякое бывает.

Ничего больше дедушка не сказал. Но, как я понимаю, поступок старшего Терещенко ему понравился, он умел ценить хорошие поступки. Согласитесь, акцизному чиновнику в форменной тужурке просить извинения за своего сына, которого, между прочим, сначала выкинули на улицу, а потом разукрасили, как бог черепаху, и у кого просить извинения – у простого сапожника, – это, согласитесь, поступок. Я думаю, что на извинение старого Терещенко толкнуло не только недостойное поведение его сына, но и то, что весь город переживал тогда за Рахиль, за мою будущую мать, и старый Терещенко тоже, наверно, переживал.

Потом война, революция, объявляется молодой Терещенко лет через пятнадцать, солидный адвокат, защитник, как тогда говорили, живет в Чернигове, приезжает вести дела у нас в суде, вел успешно, и так повелось, что по всяким судебным делам наши горожане обращались именно к нему: дело свое знал, к тому же свой человек, наш, из нашего города. Были, я думаю, в Чернигове адвокаты получше, но люди идут проторенной дорожкой, тем более за наши дела Терещенко брался охотно, никогда не отказывался, а дел было достаточно: нэп, налоги, фининспекторы – всего хватало…

Потом были у Терещенко какие‑то неприятности. Говорили, будто разошелся с женой, стал пить, уехал из Чернигова, вернулся в Чернигов, исключили из коллегии адвокатов, восстановили в коллегии адвокатов, стали приезжать к нам другие защитники, люди забыли о Терещенко, и вот, представьте, дедушка вспомнил. И когда? Когда речь идет, можно сказать, о жизни нашего отца. И о ком вспомнил? О человеке, который в свое время самым нахальным образом приставал к его дочери, и он сам выкинул его на улицу, и теперь этот человек будет защищать нашего отца, своего, так сказать, счастливого соперника!

Безусловно, дедушка Рахленко – мудрейший человек, светлая голова, но семьдесят пять – это семьдесят пять. Я не хочу сказать, что в таком возрасте человек глупеет, вовсе нет! Но он несколько коснеет… Дедушка помнил, что Терещенко вел когда‑то дела в нашем городе, вел успешно, других защитников дедушка не знал, под судом и следствием не состоял, и вот он говорит: Терещенко.

Видя наше недоумение, дедушка добавляет:

– Киевский адвокат за такое дело не возьмется. Если он такой знаменитый, то Яша ему как прошлогодний снег. А Терещенко через это дело может восстановить себя в нашем городе.

В этом рассуждении была своя логика, но ведь нам надо спасать отца, а не репутацию Терещенко. Разве можно так рисковать?

Иван Карлович говорит:

– Вы правы, уважаемый Абрам Исакович, Терещенко – способный и знающий адвокат. Но он пьет, он опустился. Появление на суде адвоката в нетрезвом виде лишит его права защиты, и это означает верный проигрыш дела.

– Нужно проверить, – стоит на своем дедушка, – если он не умер от белой горячки, если он в своем уме и, дай бог, бросил пить, то лучшего защитника не надо.

И тогда мама объявляет решение:

– Завтра я с Борисом поеду в Чернигов, посоветуемся с Левой (все же имела на него некую надежду), разузнаем о Терещенко. Если с ним можно иметь дело, как с человеком, и Лева тоже его присоветует, – возьмем Терещенко. А если нет, то Борис поедет в Киев и договорится с Дольским. Денег, сколько тот скажет, столько и даст. Теперь как быть с детьми?

Речь шла о Фиме и Любе: сообщать им об аресте отца или не сообщать? Фима работает в Харькове, на ХТЗ, Люба в Ленинграде – на втором курсе медицинского.

Дедушка сказал:

– Не надо беспокоить детей, успеется.

Однако Афанасий Прокопьевич возразил:

– Взрослые уже, должны знать правду.

И Иван Карлович резонно заметил, что если оставить их в неведении, то ребятам будет хуже – их обвинят в сокрытии такого серьезного факта, никто не поверит, что они не знают об аресте отца.

И было решено написать им. Но так, чтобы не слишком разволновать: дескать, ничего страшного, просто недоразумение на фабрике, скоро все выяснится, и папу освободят.

Приезжаем с мамой в Чернигов, идем к Леве на квартиру, Анны Моисеевны нет, встречает нас домработница Анна Егоровна, открыла дверь и растерялась, стоит в дверях и молчит.

Спрашиваю:

– Лев Яковлевич дома?

– Нет, – отвечает, – уехал в Москву… В Москву вызвали.

– А Анна Моисеевна?

– На работе Анна Моисеевна.

И продолжает стоять в дверях. И я понял, что Анна Моисеевна дала ей распоряжение насчет нас, наказала не пускать в дом. Но Анна Егоровна не могла прогнать меня, родного брата Льва Яковлевича, тем более не могла прогнать его родную мать. Я вам скажу больше: если бы она даже не знала, что перед ней мама Левы, все равно не могла бы ее прогнать, – моя мать была не та женщина, которую можно прогнать, она с первого взгляда внушала к себе уважение, поражала своим видом. И Анна Егоровна так и стояла перед нами растерянная, смущенная, не знала, что ей делать. Самое правильное было бы нам повернуться и уйти… Но что я скажу матери? Если бы Анна Егоровна выставила нас за дверь, тогда я бы сказал, что она дура, невежа, не знает нас, мать не видела вообще, а меня не запомнила, вот и побоялась впустить в дом. Так бы я объяснил маме, отвез бы ее к землякам, оставил там, а сам вернулся бы и переговорил с Анной Моисеевной с глазу на глаз, я уже приблизительно представлял, какой разговор предстоит, и хотел избавить мать от этого разговора.

Но Анна Егоровна растерялась, не захлопнула перед нами дверь, добрая женщина не смогла этого сделать, впустила, но провела не в комнату, а на кухню.

Как вы понимаете, не один я умный. Моя мать тоже не дура, и не надо быть такой уж проницательной, чтобы все понять: домработница не знала, пускать нас или нет, провела не в комнату, а к себе, на кухню, даже стакана чая не предложила, опять же от растерянности, не позвала Олечку к бабушке и дяде, а Олечка дома, мы слышим, играет в своей комнате, разговаривает не то с куклой, не то сама с собой, слышим топот ее ножек… Так, знаете ли, не встречают мать и брата хозяина дома, так даже дальних родственников не встречают, если их, конечно, продолжают считать родственниками.

В общем, сидим с мамой на кухне, мать пристально, как она это умеет, смотрит на Анну Егоровну, той от ее взгляда не по себе, она мечется, бедная, туда и сюда, то в комнату к Оле, то обратно на кухню, пока не нашла выход из положения:

– Нам с Олечкой пора гулять…

И не может, бедняга, договорить, что, мол, и вам следует уходить, не ведено мне никого посторонних дома оставлять, не может этого выговорить, но и не имеет права предложить остаться, человек подневольный.

И, чтобы выручить ее, я спрашиваю:

– Где вы с ней гуляете?

– Тут, – показывает на окно, – в скверике.

– Вот и хорошо, – говорю, – мы с вами посидим на скамеечке, покуда Анна Моисеевна придет. Пойдем, мама, побудем немного на воздухе.

А мама по‑прежнему пристально смотрит на Анну Егоровну, все, конечно, понимает, но не произносит ни слова, и от ее взгляда домработница смущается еще больше.

– Сидите, не торопитесь, я еще пока Олечку соберу…

– Нет, – говорю, – мы уж подождем вас в сквере.

Выходим с мамой в сквер и присаживаемся на скамейке. Прекрасный солнечный сентябрьский день, еще по‑летнему тепло, все зеленое, буйное: и деревья, и кустарники, и травка, – детишки копаются в песочке, идут по улице веселые люди, все кругом такое безмятежное, радостное, сияющее, такой он красивый, наш древний Чернигов, и никак с этим не вяжется мысль, что отец исчез из этой прекрасной жизни.

– Ну, что ты скажешь? – спросила мама, косясь на меня.

– Что с нее взять? Домработница, необразованная женщина…

– Ладно, – мама отвернулась, – дождусь образованную.

– Может быть, поедем к Рудаковым (это были наши земляки), отдохнешь, а я вернусь один, поговорю с ней, узнаю, где Лева?

– Нет, – отвечает, – хочу сама посмотреть нашу кралю.

Подошли Анна Егоровна с Олечкой, Анна Егоровна села рядом с нами, Олечка пошла к ящику с песком, но я остановил ее:

– Олечка, здравствуй!

– Здравствуйте!

– Ты меня узнаешь?

Ответила нерешительно:

– Узнаю…

– Как меня зовут?

– Дядя…

Она опять запнулась и посмотрела на Анну Егоровну.

– Дядя Боря, – подсказал я.

– Дядя Боря, – повторила девочка.

Я показал на маму:

– А это баба Рахиль.

Я знал, мама будет недовольна такой аттестацией: какая она ей бабушка и какая та ей внучка? Но назвать ее иначе, то есть поступить так, как поступила со мной Анна Моисеевна, значило расторгнуть всякое родство.

Девочка исподлобья посмотрела на маму, мамина величественность смущала ее, и, поковыряв каблуком землю, пошла к песку. А мама не сводила глаз с нее, не по‑доброму смотрела: девочка была для нее частью Анны Моисеевны.

Невесело было на скамейке. Мать сидела как изваяние, Анна Егоровна тоже молчала, хотя, видно, любила поговорить, да и какая нянька, часами сидящая на садовой скамейке без дела, не любит поговорить? Но говорить о главном она не могла, не имела права, а болтать о незначительном, когда существует и угнетает нас то, главное, тоже совестно. Вышколенная, знала, о чем можно говорить, о чем нельзя, – школа Анны Моисеевны. И все же эта вышколенность у нее выглядела не холопской, а достойной: мол, приставлена к ребенку, а об остальном мне знать не положено, домработница, нянька, место мое – кухня, разговор мой – о ребенке, но, понимаю, вам сейчас не до ребенка, ваше дело серьезное, и о нем вы поговорите с хозяйкой, с Анной Моисеевной.

Просидели мы так часа два, а то и три, время к вечеру, и вот появляется Анна Моисеевна, я увидел ее, идущую по тротуару прежде, чем она увидела нас, увидел ее, грузную, важную, широкоплечую, в длинном сером жакете, отчего она казалась еще грузнее, с гладко зачесанными черными волосами, злым лицом, с туго набитым портфелем в руках, деловая, сановная тетя. Она пересекла улицу и пошла к скверу – видно, знала, что Оля с няней здесь: спокойным, уверенным, привычным шагом подошла к скамейке, увидела Анну Егоровну; нас она не видела, не было ей дела ни до кого, кроме Оли и Анны Егоровны, – она скользнула по нашим лицам невидящим взглядом, отвернулась и, уже отвернувшись, вдруг узнала, вспомнила меня и поняла, кто рядом со мной: Лева был похож на мать. По ее сразу изменившемуся лицу, по тому, каким злым и неприступным оно стало, я и понял, что она узнала нас.

Анна Егоровна поднялась…

Я тоже поднялся.

– Здравствуйте, Анна Моисеевна!

Показываю на мать:

– Познакомьтесь, Левина мать.

Она не ответила на мое приветствие, не пожелала знакомиться с мамой.

Поправила на Олечке берет…

– Льва Яковлевича отозвали в Москву, в распоряжение Наркомата путей сообщения. Там он получит новое назначение и, если сочтет нужным, сообщит вам свой адрес.

Говорила четко, ясно, категорически, как топором рубила, – чужой, враждебный человек. «Если сочтет нужным», а?! Как это вам нравится? От ее хамства, грубости, бессердечности я растерялся, хотя был готов ко всему, но такого не ожидал. Скажи такое мужчина, я бы нашел, что ответить. Но передо мной стояла женщина, рвань, но женщина, вступать с ней в перебранку при девочке, при домработнице я не мог. И я примирительно говорю:

– У нас большое горе, Анна Моисеевна, отца арестовали.

– Ну что ж, – хладнокровно отвечает она, – не надо заниматься махинациями, жить надо честно.

И тогда мама сказала:

– У нас не одно горе, у нас два горя. Первое вы знаете, второе – это то, что Лева связался с такой дрянью.

Анна Моисеевна ничего не ответила, ее задача была не разговаривать с нами, а сразу отрезать, показать, что мы ей чужие.

Они ушли. Только Анна Егоровна задержалась, собирая Олечкины совки и лопатки, и сказала:

– Прощевайте!

Переночевали мы у Рудаковых, наших земляков, ну а земляки, конечно, все знают. Что касается адвокатов, то, как сказали наши земляки, о Терещенко не может быть и речи: мелкий ходатай по делам, спился, пишет на базаре прошения… Есть дельные адвокаты: Петров, Шульман, Велембицкая… Но Дольский! До Дольского им всем далеко. Если бы Дольский.

Словом, мать возвращается домой, а я сажусь в поезд и еду в Киев…

Не буду обременять вас подробностями того, как я пробился к Дольскому. Все хотели Дольского, всем был нужен Дольский, все его ждали, ловили, искали. Он был из адвокатов, уяснивших простую истину: чем труднее до них добраться, тем больше людей стремятся это сделать; если человек всем нужен, то это, безусловно, ценный человек, а ценному человеку – большая цена. Я пробивался к нему ровно неделю и наконец пробился. Он выслушал и про фабрику, и про газету, и про отца, и про Швейцарию, и про брата Леву – словом, про все. Надо отдать ему справедливость: когда уж вы до него добирались, он вас слушал, вникал в дело, этого у него не отнимешь – внимательный, холеный, несколько старомодно одетый господин с бородкой и длинными, пышными, как у певца, волосами. Солидная внешность. Для адвоката это имеет немалое значение.

Но ехать на процесс он отказался.

– При всем моем желании вам помочь, – произнес Дольский красивым, внушительным голосом человека, которого неудобно и нельзя перебить: такой голос, несомненно, должен производить впечатление и на судей и на публику, – выехать сейчас из Киева я не могу. Я связан другими делами и не имею права их бросить. Вот, убедитесь. – Он перелистал листки календаря. – Этот месяц и следующий заполнены от отказа. Будем надеяться, что дело вашего отца не примет дурного оборота, в том, что вы рассказали, я не вижу криминала. Если все же решение суда будет неблагоприятным, то обещаю заняться им в порядке кассации, когда дело перейдет в Киев.

Что я мог возразить, когда человек действительно занят до отказа и я собственными глазами вижу на календаре, что нет ни одного свободного дня? И что для него какая‑то обувная фабрика в маленьком городишке, когда он гремит на всю Украину и на весь Союз, все к нему рвутся, и не всем удается даже поговорить с ним!

– Как только дело поступит в Киев, известите меня, – говорит Дольский и встает, давая понять, что визит окончен. И я понимаю, что визит окончен, но за визит надо заплатить, вынимаю бумажник, но он отводит мою руку: – Ничего не надо, я еще вашего дела не веду.

Возвращаюсь в Чернигов и отправляюсь в юридическую консультацию. Что такое юридическая консультация, вы, наверно, знаете… Две крохотные комнатушки, в одной юристы, в другой ожидают клиенты, те, чья очередь подходит, а у кого дальняя очередь, те ожидают на улице: комнатка маленькая, а очередь громадная. Прождал я часа два, вхожу, плачу секретарше что положено за консультацию, прошу к Петрову – болен, прошу к Шульману – Шульман в суде, остаются Велембицкая и, представьте себе, Терещенко. Я, конечно, выбираю Велембицкую, но, оказывается, она уже взялась защищать трех человек по нашему делу. И, как я потом узнал, Петров будет защищать Сидорова, а Шульман – еще двух. Остается Терещенко. Пока я в Киеве бегал за Дольским, всех хороших адвокатов разобрали. Что делать? Ведь мама сказала: не получится с Дольским – иди к Терещенко.

И вот я в комнате юристов и вижу за столом сухонького старичка с бритым лицом и красным носом, маленького человечка с громким голосом. Знаете, бывают такие коротышки с голосами, как труба, и, наоборот, великаны с голосами, как свисток. Я сажусь против Терещенко, он перебирает бумаги на столе, на меня не смотрит, произносит сиплым басом:

– Я вас слушаю.

Я рассказываю, откуда приехал, называю свою фамилию и, так как не уверен, что он эту фамилию знает, говорю, что обращаюсь к нему по совету моего дедушки Рахленко.

И когда я произношу фамилию Рахленко, он поднимает глаза, внимательно смотрит на меня, усмехается, прямо так откровенно и ехидно усмехается: вот, мол, довелось ему встретиться с этой семейкой, пришлось этой семейке обратиться к нему за помощью, – и я пожалел, что не уговорил Велембицкую взять и дело моего отца, выбрал Терещенко, мелкого и мстительного человека. Только мелкий и мстительный человек может торжествовать и злорадно улыбаться тому, кто пришел к нему с таким несчастьем, как наше несчастье, с таким горем, как наше горе.

Но деваться некуда, не могу же я встать и сказать: «Я вас не желаю, я желаю другого адвоката потому, что вы посмотрели на меня не так, как следовало посмотреть, и улыбнулись не так, как следовало улыбнуться».

Согласитесь, такой демарш с моей стороны, такой скандал был бы глупостью, все они тут друг за друга, у них профессиональная солидарность, и если я без всяких оснований перейду к другому адвокату, то он встретит меня не лучшим образом.

Деваться, вижу, некуда, и я ему все выкладываю. Он меня слушает, изредка задает вопросы, прикрывая рот ладонью, – признак, что алкаш, алкаш всегда прикрывает рот рукой, чтобы скрыть запах перегара, если в данный момент от него не пахнет водкой, то все равно это движение у него уже автоматическое, чтобы собеседник не мог разобраться, пьяный он или трезвый, с похмелья или не с похмелья.

Словом, я вижу перед собой алкаша, понимаю, что дело плохо, что дедушка был неправ, прав был Иван Карлович, с таким алкашом мы дело проиграем, угробим отца, от Терещенко надо отделаться, только обдуманно, деликатно; начинать папину защиту со скандала – еще большая глупость.

И, рассказывая ему дело, я напираю на то, что папа из Швейцарии и это, моя, надо иметь в виду. Но Терещенко, прикрыв рот ладонью, отвечает:

– Разве его судят за то, что он родился в Швейцарии? Швейцария тут абсолютно ни при чем.

Да, Терещенко дальше своего носа не видит, мелкий провинциальный адвокат, неспособен ухватить главное, главное – это то, о чем предупреждал Лева.

Потом он вдруг говорит:

– Ваша мать была в свое время очень красивой девушкой.

И опять ехидно улыбается: мол, такая была красавица, могла бы иметь счастливую судьбу, но пренебрегла им, Терещенко, вышла за неудачника и вот по собственной глупости попала в такую ужасную историю.

Меня это взорвало, мне так и хотелось съездить по его бритой роже, но в такой ситуации нельзя давать волю чувствам, надо сдерживать себя, и я сдерживаю себя, ничего ему насчет матери не отвечаю, только думаю, как повернуть дело, чтобы он отказался от защиты.

И тут, к счастью, он спрашивает:

– Ну а как смотрит на это ваш знаменитый брат?

Опять ехидный вопрос, и я этим пользуюсь:

– Брат смотрит пессимистически.

– Да, – соглашается Терещенко, – для такого взгляда есть все основания. Но для окончательного суждения нужно ознакомиться с делом. Приходите ко мне послезавтра в это же время.

Проходит день. Остановился я у земляков, их в Чернигове было много; к тем, у кого я остановился, пришли другие земляки, все сочувствовали папе, все хотели помочь, и речь пошла об адвокатах. И тут мнения разошлись. Одни говорят, что настоящий адвокат только Петров, а Шульман – дерьмо, другие, наоборот: дерьмо – Петров, а настоящий адвокат Шульман, у третьих дерьмо все: и Петров, и Шульман, и Велембицкая, и Терещенко.

В общем, являюсь в назначенный день к Терещенко, и он мне говорит:

– С делом я ознакомился, дело сложное и, по‑видимому, безнадежное.

– Ну что ж, – отвечаю, – раз оно для вас безнадежное, то я поговорю еще с кем‑нибудь.

– Нет, – говорит он, – обязанность адвоката – защищать обвиняемого в любом, даже самом безнадежном деле. Тем более следствие закончено, процесс состоится, возможно, в ближайшие дни, у вас нет времени выбирать. Дело буду вести я. Оформляйте у секретаря документы.

Я намекаю:

– Надо договориться…

Он казенным голосом меня обрывает:

– Никакой особой договоренности быть не может, обратитесь к секретарю.

Оформляю, плачу в кассу что положено и возвращаюсь домой с тяжелым сердцем: дело попало в плохие руки, и виноват я, никто другой. Пока я в Киеве гонялся за Дольским, все лучшие черниговские адвокаты разобраны, они будут защищать других подсудимых, а моего отца будет защищать алкоголик Терещенко, он, конечно, не забыл, как моя мать отвергла его ухаживания, как дедушка выкинул его на улицу вместе со штиблетами и как дядя Гриша разукрасил его, словно бог черепаху, и не где‑нибудь в глухом переулке, а при всем честном народе на железнодорожной станции, где гуляла вся наша городская интеллигенция.

Но дома маме я говорю, что все хорошо, с Дольским я договорился, он включится, если дело перейдет в Киев, с Терещенко тоже договорился, он произвел на меня благоприятное впечатление, наши земляки были неправы, давая ему отрицательную характеристику.

Мать меня выслушала и молча кивнула. Она вообще теперь мало говорила…

Жизнь ее остановилась на том мгновении, когда отца увели из дома; наша жизнь продолжалась – я имею в виду: моя жизнь, моих братьев, сестер, дядей, родных, – никуда не денешься, жизнь идет, ведь даже когда умирает близкий человек, все равно жизнь продолжается. Но мамина жизнь остановилась, ее жизнью был отец, другой жизни у нее не было, другой жизни она не знала. Не подумайте, что я хоть на йоту примирился с судьбой отца, я делал все для его спасения, но я жил в реальном мире, работал на производстве, на мне фактически была семья, мысль об отце не выходила у меня из головы, но в голове находилось место и для других мыслей, иначе нельзя жить и работать. У моей матери места и времени для других мыслей не находилось. Ее единственной мыслью был отец и только отец. И я благодарю судьбу за то, что в это тяжелое время ничего другого не произошло, ни с кем из нас ничего не случилось, потому что не знаю, как бы повела себя мать, и мне страшна мысль, что, возможно, перед тяжкой судьбой отца ее могло бы оставить равнодушной или недостаточно внимательной любое другое несчастье, даже если бы оно касалось ее детей. Детей у нее было семеро, а муж, ее Яков, один‑единственный, на всю жизнь.

Проходит, однако, неделя, другая, а суда нет и нет. То я, то мать ездим в Чернигов, возим отцу передачи, потом мать остается в Чернигове готовить отцу пищу и носить передачи: на тюремных харчах и здоровый не проживет, а папа привык к домашней пище, и не просто домашней, а к маминой. Все было подчинено отцу. Я отдаю всю зарплату, Ефим присылает, сколько может, и Лева, надо отдать ему должное, тоже прислал деньги из Челябинска. Но работал он не в Челябинске, а на какой‑то крупной станции Южно‑Уральской железной дороги, на какой именно, не сообщал. Сообщил только, что Анну Моисеевну тоже переводят в Челябинск, обкомовскую квартиру в Чернигове они сдали, и как только получат квартиру в Челябинске и у них будет твердый адрес, он его сообщит, а пока просит писать ему до востребования.

Приехали Люба с Володей из Ленинграда, хотели забрать Игоря, чтобы не обременять мать, ей и без Игоря хватает хлопот, к тому же она почти все время в Чернигове, но куда им деть Игоря – в общежитии? Игоря взяли к себе дедушка и бабушка, тем более с ними жил дядя Гриша с семьей, а в большой семье еще один ребенок не проблема. И есть кое‑какое барахло, мама велела его продать, чтобы отец имел в тюрьме и куриный бульон, и свежее масло с базара, и фрукты. Между прочим, ничего этого отец не имел, рассказывал потом под большим секретом от матери, что все у него отбирали блатные. Но мать этого не знала, она знала лишь одно: выручить отца из тюрьмы, а пока он в тюрьме, поддерживать его как только можно. И этой задаче она подчинила всех.

Именно тогда я узнал от матери многое из того, что вам рассказал. Мать вспоминала их жизнь от первой встречи на нашей пыльной песчаной улице и до того дня, как отца увели из дома. В эти тяжелые дни, в эти горькие минуты я понял, как могут люди любить друг друга, как могут они пронести свою любовь через всю жизнь. Поэт Маяковский сказал: «Для веселия планета наша мало оборудована». Может быть, не знаю… Но то, что наша жизнь мало оборудована для любви, – это точно.

Между тем начал к нам наезжать Терещенко, будто по каким‑то делам в нарсуде, а в действительности по нашему делу, встречался с дедушкой; о чем они говорили, не знаю, дедушка темнил, мне это было обидно: какие могут быть секреты, когда речь идет о моем родном отце? Прикинув, я сообразил, что Терещенко договаривается с дедушкой о гонораре, а может быть, и получает уже в счет гонорара, чтобы подмазать кого нужно, ведь дедушка вырос при старом режиме, когда взятка, или хабар, как у нас говорят, была в большом ходу. Я сказал дедушке, чтобы он ничего не давал Терещенко. Дедушка ответил, что ничего не дает, встречаются они как старые знакомые (хороши знакомые – один другого вышвырнул на улицу!), вспоминают старое время (есть что вспомнить!) и разговаривают о папином деле. Я этому не верил, о папином деле Терещенко с большим успехом мог бы поговорить со мной, все же я мастер цеха и могу рассказать об обстановке на фабрике больше, чем дедушка. Ясно, Терещенко вымогает у старика деньги, знает, у меня он их не получит. Давать деньги Терещенко – это значит выбрасывать их на ветер, толку от него не будет, а деньги нам нужны: передачи, дети, предстоит Дольский, и деньги потребуются немалые.

Но дедушка ни в чем не признавался, доказательств у меня не было, и оставалось молчать.

Итак, ждем суда месяц, другой, скоро год, и вдруг как снег на голову: суд будет через неделю и не в Чернигове, а здесь, у нас, и не просто суд, а показательный процесс в клубе, и не наш народный суд, а выездная сессия областного суда. В общем, на широкую ногу и результатов надо ждать самых скверных.

Клуб был набит до отказа, яблоку негде упасть. Процесс длился три дня. Эти три дня были самыми черными днями моей жизни. На фронте я видел смерть лицом к лицу, но видеть на скамье подсудимых отца, кристально честного человека, ни в чем не повинного, – что может быть ужаснее? За этот год, из них восемь месяцев тюрьмы в ожидании суда, отец постарел лет на десять, осунулся, похудел, сгорбился. Он не умел хитрить, выкручиваться, отвечал не то, что нужно, и не так, как нужно. И у него опять, черт побери, извините меня, но именно черт побери, было виноватое лицо, будто он действительно в чем‑то виноват. Только хорошо знавшие папу люди понимали и знали, что виноватое выражение у него от смущения, от деликатности, от того, что именно из‑за него заварилась такая каша, из‑за него здесь собралось столько народа и, главное, что он должен возражать судье и прокурору, говорившим полную чепуху, обнаружившим вопиющее невежество в нашем производстве, и отцу было неудобно поправлять их, он не любил и не умел ставить других в смешное положение.

Между прочим, судью – фамилия его была Шейдлин – я знал еще по двадцатым годам. Был у нас такой парень, Семка Шейдлин, хохмач, балагур, в общем, трепач, но безвредный, со всеми ладил, со всеми дружил, особенно с моим братом Левой, когда тот был секретарем укома комсомола, состоял, так сказать, при Леве, во всем ему поддакивал, умел вставить острое словцо – Леве это нравилось, и он ему покровительствовал. Семка околачивался на мебельной фабрике, не помню, кем работал, скорее всего зарабатывал производственный стаж, тем более отец его был бухгалтер, то есть «служащий». Ничем, кроме своего балагурства, Семка не выделялся, разве еще тем, что парень был очень неспортивный, едва сдал нормы ГТО, этакий толстогубый увалень, и, когда мы играли в футбол, сидел на краю поля и отпускал в наш адрес разные шуточки. Впрочем, он скоро уехал учиться, окончил институт совправа, работал в областном суде, к нам не приезжал, тем более родители его куда‑то переехали, и вот через десять лет, пожалуйста, явился – председатель выездной сессии областного суда, такой же низенький, толстогубый, в гимнастерке с широким ремнем, бриджах и сапогах; пополнел, полысел, глаза выпуклые. Не знаю, остался ли он таким же хохмачом и балагуром, каким был раньше, но, как вы понимаете, на суде он не хохмил, не балагурил, сидел хмурый, желчный, отчужденный, будто он здесь впервые, нет у него здесь ни родных, ни знакомых, и было ясно, что он всех засудит, в том числе и моего отца, отца своего бывшего Друга и покровителя.

Обвинительное заключение читали полдня. И хотя мне и всем работавшим на фабрике было ясно, что все это «липа», публике это было неясно. Когда читают такое длинное обвинительное заключение, то уже само по себе оно звучит убедительно. Перечислены всякие цифры, факты, специальные термины, данные, свидетельские показания, показания обвиняемых, все это свалено в кучу, и правда и неправда, и если действительный жулик и вор признался в своем воровстве и после него тут же упоминается его сослуживец, мой отец, то сидящий в зале обыватель убежден, что отец тоже вор, и Сидоров вор, и все остальные опять же воры и жулики, – обвинение связало их одной веревочкой.

Шейдлин спросил отца, зачем он переехал в Россию. Отец ответил, что так пожелала жена. Шейдлин усмехнулся, и судьи усмехнулись, и прокурор, и, согласитесь, это на самом деле прозвучало не только не убедительно, но и смешно. Кто поверит, что муж подчинился жене, что его вела любовь?! О какой любви может идти речь, когда дело касается хищений, растрат и выполнения плана по ассортименту? Рядом с такими словами слово «любовь» звучит как насмешка над судом.

У директора Сидорова биография была чистой: потомственный рабочий из Донбасса, коммунист, участник гражданской войны, к оппозициям не примыкал, в уклонах не участвовал – еловом, не придерешься… Но как раз к этому прокурор и придрался: для чужаков и социально чуждых элементов требуется именно такое прикрытие, именно такой внешне безупречный человек им и нужен, чтобы за его спиной творить свои черные дела. Сидоров дал этой банде свое якобы чистое имя, свою якобы безупречную репутацию. И потому из всех десяти Сидоров самый коварный и вероломный враг. От остальных, кроме вредительства, и ожидать нечего, их нетрудно распознать, а Сидоров замаскировался под честного коммуниста, чтобы этим чужакам было легче вредить.

На такой демагогии был построен процесс. Лева это предсказывал и был прав. И потому адвокаты Петров, Шульман и Велембицкая отбивали своих подзащитных именно по этой, политической линии, понимали, что в ней‑то и вся опасность. Петров напирал на биографию Сидорова, на его честность и бескорыстие: его, мол, использовали как человека малограмотного, всего четыре класса, но, несмотря на малое образование, он, можно сказать, создал эту фабрику, на это и было направлено его внимание, его усилия, и потому он многое проглядел, доверился плохим людям и невольно стал их орудием. Но субъективно он честный человек, не вор, не жулик, не чужак, и суд должен принять это во внимание. Адвокат Шульман, защищавший главного инженера Романюка, между прочим прекрасного специалиста, указал, что его подзащитный еще пятнадцатилетним мальчиком вступил в комсомол, порвал с отцом – бывшим петлюровцем.

И только один человек не понимал, в чем истинная суть. Этим человеком был наш защитник Терещенко. В этом Лева тоже оказался прав. Терещенко ничего не говорил о Швейцарии, только мимоходом отметил, что отец приехал в Россию в 1911 году, и попросил занести это в протокол. Вообще он все требовал занести в протокол, всякую мелочь и ерунду, чем раздражал Шейдлина и вызывал смех в зале. Но это еще можно простить: мелкий провинциальный адвокат, формалист, буквоед, ладно! Дело в другом. Он не только не касался политической стороны дела, не только не доказывал, что отец честный человек, ничего себе не брал и ничего у него не нашли, он, понимаете ли, пошел по чистым мелочам: накладная номер такая‑то, партия товара номер такая‑то, отправка от такого‑то числа, заприходовано тогда‑то, отпущено тогда‑то, ага, вместо этого сорта отпущен другой, допускается это или не допускается? Не допускается? Позвольте, а инструкция Наркомата легкой промышленности номер такой‑то от такого‑то числа?! Значит, допускается! Прошу приобщить к делу инструкцию. И циркуляр номер такой‑то от такого‑то числа тоже прошу приобщить к делу. Какая норма полагается на обрезки? Какая?.. Извините! Позвольте зачитать извлечение из циркуляра номер такой‑то, от такого‑то числа, прошу приобщить к делу. И дополнительное разъяснение к циркуляру от такого‑то числа, за номером таким‑то также прошу приобщить к делу… И цифры выполнения плана прошу внести в протокол… Нет, позвольте, не только годовые, но и квартальные, и заключение балансовой комиссии за отчетный год прошу приобщить, и за другой отчетный год… Заключения балансовой комиссии не соответствуют заключению ревизии? Тем более требую приобщения этих документов к делу… В общем, изводит публику скукой, мордует суд мелочью и канителью, а судье Шейдлину этого не нужно. Шейдлин торопится огласить приговор, он обрывает Терещенко… Тогда Терещенко требует занести в протокол, что судья обрывает его и тем нарушает пункт такой‑то процессуального кодекса. И Шейдлин уступает, не хочет дать Терещенко повод для кассации.

И я вижу, что из всех адвокатов по существу дела подготовился только один Терещенко. И начинаю догадываться, зачем он к нам приезжал, о чем говорил с дедушкой, с какими документами знакомился. Начинаю понимать его тактику. И до меня постепенно доходит, что министерский ум в данном случае не у моего брата Левы, а у пропойцы Терещенко, который, кстати сказать, во время процесса не взял в рот ни капли и даже не прикрывал рот ладонью…

Терещенко произнес и самую длинную и самую скучную защитительную речь, ни слова не сказал, что за человек мой отец, не сказал, что у него семья, дети, и неплохие дети: рабочие, комсомольцы, красноармейцы, студенты, – ничего этого он не сказал, бил не на чувства, не на эмоции, а на факты, на цифры, на документы, а публике, сами понимаете, это неинтересно. Когда Петров, Шульман и Велембицкая защищали своих подзащитных, то все чуть ли не плакали, а когда говорил Терещенко, никто не плакал, от номеров накладных, циркуляров и инструкций не заплачешь. Но Терещенко было плевать на публику – не публика выносит приговор, а суд. Но и на суд ему было плевать… Ему, понимаете ли, был важен протокол судебного заседания, он следил, чтобы все записывалось; и потом, когда был вынесен приговор и отца, и Сидорова, и Романюка – всех осудили, Терещенко засел в канцелярии суда и написал семьдесят страниц дополнений к протоколу, то есть то, что секретарь не успела записать. Я эти семьдесят страниц видел собственными глазами, судья Шейдлин их разрешил приобщить к делу, они соответствовали истине, и опять же речь в них шла о всяких мелочах, и такой есть порядок, что после заседания можно вносить добавления или исправления в протокол, если, конечно, что‑то оказалось пропущенным.

Приговор был такой: Сидорову и главному инженеру Романюку – десятка, остальным – кому восемь, кому пять, отцу – пять за халатность при исполнении служебных обязанностей. Приговор довольно мягкий, надо сказать. Срок обжалования – десять дней.

И вот Терещенко садится и пишет обстоятельную, очень подробную и мотивированную жалобу в Верховный суд республики. Пишет, что суд нарушил такие‑то и такие‑то статьи закона, пренебрег такими‑то и такими‑то показаниями свидетелей, явно исказил такие‑то и такие‑то очевидные факты, полностью игнорировал такие‑то инструкции, циркуляры и директивы вышестоящих органов и учреждений, – в общем, факт за фактом, цифра за цифрой разбирает дело, не оставляет камня на камне, доказывает, что никаких данных для уголовного обвинения нет и, следовательно, нет данных и для обвинения политического. Каждое свое доказательство он подкреплял материалами дела, страница такая‑то и такая‑то, документ такой‑то и такой‑то – словом, доказал железно.

Было бы неправильно утверждать, что только один Терещенко спас моего отца. Помогло то, что дело шло по обычному, уголовному суду. Но из всех защитников только один Терещенко это правильно учуял и сумел придать делу чисто уголовный вид. Я смотрел дело… Это так говорится: «дело»… Это несколько томов, и, поверьте, на девять десятых они были заполнены тем, что насобирал, наговорил, написал Терещенко, то есть не патетикой, а существом. А существо заключалось в том, что на фабрике в свое время были два вора, Сидоров их выгнал, отдал под суд, а прокурор имел глупость их, уже осужденных, выставить в качестве свидетелей обвинения.

Не скрою, я покривил душой перед Терещенко. Вслед за жалобой я сам отправился в Киев, к Дольскому. Одно дело, думаю, у нас, другое – в Киеве. В Киеве Терещенко – никто, а Дольский – фигура. Хотя Терещенко составил прекрасную жалобу, но на нее могут не обратить внимания, а если с ней выступит Дольский, то обратят.

Опять я неделю добивался Дольского, а когда добился, он мне говорит:

– Терещенко вел дело гениально, я всегда считал его крупнейшим юристом и рад, что он возрождается к новой жизни. Я прослежу и за вашей и за другими жалобами по этому делу.

В общем, надо ждать, и мы ждем.

И вот приходит телеграмма от Дольского: «Дело возвращено областной суд новое рассмотрение новом составе суда…»

Конечно, еще неизвестно, что решит новый состав суда. Но приговор отменен, дело пересматривается и, наверно, не для того, чтобы прибавить срок… Новые волнения, новые беспокойства, было бы лучше просто прекратить дело, но и так, слава богу: появился шанс на спасение.

Выезжаем с мамой в Чернигов, являемся к Терещенко, он все знает, но надо ждать, когда дело будет назначено к новому слушанию… Снова ждать и томиться, томиться и ждать…

Не буду затруднять вас подробностями. Суд состоялся месяца через три, не у нас, а в Чернигове, не показательный, а обыкновенный и длился не три дня, а несколько часов. Отцу дали год условно, Сидорову год заключения, но с учетом, что он больше года уже отсидел, освободили из‑под стражи, остальным – кому условно, кому сократили срок, в общем, чтобы не платить зарплаты за те полтора года, что люди зря просидели.

 

10

 

И вот отец дома… Финиковое дерево на Северном полюсе… И такое финиковое дерево мы получили.

Не все вернулись на фабрику. Сидоров пошел работать в МТС по своей прошлой специальности – механиком. Отца наш сосед Иван Карлович устроил в депо помощником заведующего деповским складом. Работа не легкая, запасные части к паровозам – это не запасные части к карманным часам; в окошко их не выдашь, через дверь не пронесешь, их на тележках перевозили через ворота, на тележку надо навалить, тележку надо разгрузить, отцу приходилось ворочать дай бог! И ворота из цеха на склад весь день открыты. Конечно, никакого воровства не было: кому нужны паровозные колеса, поршни или шатуны, – но часто рабочие спешили, не оформляли вовремя, мол, успеем, потом оформим, а потом забывали, отсюда недостачи, недоразумения, надо смотреть в оба, за всем углядеть, тем более дело для отца новое. Но, и как со всяким другим делом, отец и с этим быстро освоился, все же опытный складской работник, внимательный, аккуратный, добросовестный, и, если кто в спешке возьмет часть и не оформит, отец потом сам подойдет, напомнит, без шума, без скандала, и его за это любили.

Физически он оправился быстро. На суде – согбенный старик, теперь опять красивый мужчина средних лет, седина сделала его еще представительнее. И прибавилась сдержанность, появилась хватка.

Ну а о матери и говорить нечего. Кончился этот ужас, этот кошмар, ее дорогой Яков снова дома, снова при ней, занимает хорошее место: депо – это, знаете, не ятка, не москательная лавка, не сапожная мастерская, не склад сырья и фурнитуры. Работа на железной дороге, особенно в депо, еще с дореволюционных времен считалась у нас редкой, почетной, а при Советской власти стали работать на железной дороге: механики, токари по металлу, слесари. Депо – главное предприятие города, деповский – самая уважаемая профессия, рабочий класс, и вот отец наш тоже стал железнодорожным служащим.

В общем, порядок в танковых частях, в магазинах все есть, уже не говорю о базаре, урожай небывалый, страна шла вперед, мы видели это на примере собственного города, автомобиль перестал быть редкостью, автобусы ходили в самые дальние села, появились тракторы и комбайны, в городе были пущены мясокомбинат, молокозавод и маслозавод, швейная фабрика, строилась мебельная фабрика, расширялась обувная, а о депо и говорить нечего – крупная железнодорожная станция со складами и элеваторами, тут вам и Заготзерно, и Заготскот, и Заготлен, и неподалеку спиртзавод и сахарозавод.

И в доме порядок, все пристроены, кто работает, кто учится; Генрих попал в авиационное училище, исполнилась его мечта, опасался, что из‑за отца его не примут, можно понять парня… Положение семьи укрепилось, и я начал снова подумывать о своем образовании. Пора решать, двадцать пять лет уже, еще год‑два, и будет поздно.

Как отнеслись к этому мои родители? Не могу на них жаловаться. Но, как вы, наверно, уже заметили, жизнь сложилась так, что без меня мама нашего дома не представляла. Дина, безусловно, будет учиться в консерватории, Саша – не меньше чем в университете. Но я… С ранних лет сапожничаю, рабочий человек, мастер, карьера, так сказать, состоялась, и с чего и для чего, спрашивается, я вдруг пойду учиться? Так думала мать. Однако против не сказала ни слова, но слово «за» тоже не сказала.

Другое дело – отец. Знаете, отец меня любил больше, чем меня любила мать. Не подумайте, что я на нее в обиде. Я очень любил маму, никакой обиды на нее не имел, просто я ее отлично понимал, хорошо ее знал: она уделяла внимание прежде всего тем, кто в нем нуждался. А я не нуждался. Так получилось. Рано стал самостоятельным и сам должен был оказывать внимание братьям, сестрам, дому, с малых лет делил ее заботы о других. Безусловно, если бы со мной что‑либо случилось, то мама вывернула бы нашу планету наизнанку. Но со мной ничего не случалось, и особенного повода выворачивать планету наизнанку не было.

А отцу в отличие от матери не надо было повода для выражения любви, не надо было исключительных ситуаций, и я был ему ближе других сыновей: те жили своей жизнью, я жил жизнью родителей. Отец со мной всегда советовался, всем делился, я был ему товарищем и он мне, понимал меня и вовсе не считал, что я навсегда должен принадлежать дому.

Но главную роль сыграла моя сестра Люба. Я с ней переписывался, докладывал, что и как, присылал каракули и рисунки Игоря, а она через меня передавала всякие свои просьбы и указания. Люба была тонкая девочка, всех понимала, и меня и маму, требовала, настаивала, чтобы я поступил в вуз, и подсказала, в какой именно: Ленинградский институт промкооперации, при институте есть заочное отделение, я могу и учиться и работать, и требования для таких, как я, то есть для специалистов‑практиков, на экзаменах снижены. Но, как понимаете вы, так понимала и Люба: двадцать пять лет не семнадцать, школу‑семилетку я окончил десять лет назад, все давно вылетело из головы. И Люба пишет: кроме отпуска, положенного для экзаменов, возьми еще очередной отпуск, присоедини пару недель за свой счет и приезжай в Ленинград на два месяца, я, Володя, и мои друзья подготовим тебя к экзаменам. У Любы был талант помогать людям, в этом я убедился не только на собственном примере. Без Любы я бы не получил высшего образования, хотя время, надо сказать, работало на меня. Именно в тридцатые годы страна стала технически грамотной, миллионы юношей и девушек пошли учиться в вузы и техникумы, десятки миллионов учились на предприятиях – в кружках, семинарах, на курсах повышения квалификации, не говорю уже об обязательном семилетнем обучении.

Беру очередной отпуск, беру две недели за свой счет, присоединяю три недели, положенные мне как допущенному к экзаменам, и приезжаю в Ленинград.

Остановился, конечно, у Любы. Володю с последнего курса перевели в Военно‑медицинскую академию, дали им хорошую комнату в центре города, мебели никакой, но мебель их не интересовала, ко всему этому они были равнодушны. Как все тогда, они много работали, много занимались, подрабатывали к стипендии: Люба на ночных дежурствах в больнице, Володя вел занятия в санитарных кружках. Деньги небольшие, но Люба с Володей ходили и в консерваторию, и в филармонию, и в театр, и на выставки. Мне это нравилось и было приятно, что и меня они старались, так сказать, приблизить к миру прекрасного. Была у них библиотека: книги по специальности и художественная литература; Люба покупала издания «Академии», отказывала себе во всем, готова была сидеть на одном хлебе, и для Игорька книги тоже покупала. Они тосковали по мальчику, хотя Игорь был в надежных руках, дедушка и бабушка души в нем не чаяли, воспитывали в идеальных условиях, фактически на курорте. И все же трудно по полгода не видеть любимого ребенка. В последний приезд они хотели увезти его, но мама встала стеной.

– Ведь вас целый день нет дома, – говорила она, – на кого вы его оставите? Наймете няньку? Во сколько это вам обойдется? Детский сад? Дедушка с бабушкой, я думаю, не хуже детского сада. Ленинград! Туман и сырость! Людям нечем дышать, каждое яблоко на счету, а здесь он имеет фруктов сколько душе угодно.

Люба и Володя не устояли перед маминым напором, оставили Игоря, на смерть оставили своего единственного, ненаглядного сыночка. Ну ладно, об этом потом…

Бывали у них иногда друзья, пили чай, слушали пластинки. В их доме я впервые услышал Вертинского, Лещенко, Вадима Козина, Клавдию Шульженко. И, когда сейчас слышу эти мелодии, вспоминаю Ленинград и нашу молодую жизнь. В молодые годы все хорошо и всюду хорошо. И все же в Ленинграде у Любы и Володи была особенная атмосфера. Молодые ребята конца тридцатых годов были особенным поколением. Не все они, конечно, знали, но в то, во что верили, верили искренне. Люба, Володя и их товарищи со студенческой скамьи шагнули в пекло боя, оперировали в полевых госпиталях при свечах, коптилках и карманных фонариках, многим сохранили жизни – вечная им за это слава и благодарность.

А тогда они учились и работали, серьезно учились, много работали, изредка собирались у Любы, пили чай, слушали пластинки, разговаривали о вещах, мне мало знакомых, а иногда и вовсе не знакомых: спектаклях, выставках, концертах, лауреатах международных конкурсов, писателях; восхищались Хемингуэем, особенно девушки. Хемингуэй тогда только входил у нас в моду. Позже я прочитал его книги: «Фиесту», «Прощай, оружие», книгу рассказов, названия ее не помню, помню только имя героя – Ник Адаме, в нем, как я понимаю, Хемингуэй изобразил самого себя. Но тогда я не знал ни Хемингуэя, ни малоизвестных художников, которыми они тоже восхищались, ни актеров, а про лауреатов международных конкурсов читал только в газетах. Ну а эти ребята, конечно, далеко ушли вперед, и, когда они спорили, я помалкивал. Сидел, слушал…

Предстояли мне четыре экзамена; русский язык и литературу взяла на себя Люба, физику и химию – Володя, математику – Валя Борисова, подруга Любы, студентка механико‑математического факультета Ленинградского университета. Я не тупица, не лопух, понимал свою задачу, ценил их помощь, старался, у них не было оснований жаловаться на меня. Но, как ни говори, им тоже приходилось кое‑что обновлять в памяти, на старых конспектах не выедешь. В общем, я им многим обязан, а о Вале Борисовой и говорить нечего – ведь я для нее посторонний человек.

Володя занимался со мной по‑деловому: точно начали, точно кончили, никаких лишних разговоров; пока я решал задачу, он или ужинал, или просматривал газету, или готовился к собственным занятиям; можно его понять – каждая минута на учете… Решил? Так, покажи! Правильно, но пиши четче!.. Теперь другую… И опять погружается в книгу или газету… Готово?.. Неправильно, подумай, в чем ошибка. Не нашел? Смотри! Понял? Так, верно… Теперь что у нас? Законы Бойля – Мариотта, Гей‑Люссака… Дай точную формулировку, коротко, но исчерпывающе объясни применение…

Он был очень одарен, Володя, самородок. Достаточно сказать, что сейчас он академик медицины. Но и тогда, в свои двадцать три года, был личностью незаурядной. Крестьянский сын, сирота, отец погиб в первую мировую, пастушонок из далекой костромской деревни, но вот сумел, все преодолел, без всякого рабфака, без курсов, а конкурс – десять человек на место. Но будь конкурс сто человек на место, все равно Володя бы поступил. Будущий Пирогов – все так говорили, Люба уже тогда это понимала и помогала ему стать тем, кем он стал, хотя и сама подавала большие надежды.

Люба тоже требовала точных формулировок, ясных ответов. Но литература все‑таки… Пушкин, Лермонтов, Грибоедов… Увлекалась, и я увлекался вместе с ней.

Что касается Вали, то я скажу вам так: у этой краснощекой девочки был выдающийся математический ум, железная логика, занятия с ней требовали громадного напряжения. Упустишь слово – потеряешь нить, и дальше как в потемках. Это была ширококостная, широколицая девушка, крепкая, но не спортивная, из тех, кто в молодости в самой форме, а с пожилыми годами несколько тучнеет. Но ведь мы никогда не думаем о том, какой девушка станет потом, мы видим ее такой, какова она сейчас, а она была, как говорится, кровь с молоком, даже странно было видеть такую здоровую, цветущую девушку в городских условиях, тем более в Ленинграде, а она была коренная ленинградка, из интеллигентной петербургской семьи. Валя не экзаменовала меня, как Володя, не растолковывала, как Люба, она читала курс математики обстоятельно, медленно, чтобы я мог понять и успел записать. Когда я решал задачи, она ничем другим не занималась, смотрела, как я решаю, смотрела с непроницаемым лицом, по нему я не мог узнать, правильно я решаю или неправильно. С тем же непроницаемым лицом брала тетрадь, и разбирала мое решение, и, если оно было неправильно, показывала ошибку, и давала другую задачу, подобную.

И так каждый вторник и каждую пятницу. Весь вечер мы были одни, в эти дни Володя и Люба приходили поздно, никто не мешал. Потом я провожал Валю, они жила на Литейном.

Вы не замечали такого явления? Когда у красивой девушки есть брат, то подруги этой девушки, как правило, обращают на него внимание, проявляют к нему особенный интерес, он для них уже не посторонний. И когда у Любы собирались ее подруги, то такой интерес к себе я иногда замечал. Но скажу вам честно: как женщины они для меня не существовали. Зачем, спрашивается, я сюда приехал? Со мной занимаются, решается вопрос моей дальнейшей жизни, а я в это время буду разводить романы?

Но тут, понимаете, приходит однажды Люба из института, садится, как обычно, на диван, переобувается в домашние туфли – у нее были неторопливые повадки нашего отца, – кладет руки на колени и объявляет:

– Ну, Борис, поздравляю: Валя в тебя влюбилась. Слышишь, Володя? Валя влюбилась в Бориса.

– Известная ситуация, – отзывается Володя, – художник влюбляется в свою натуру, учительница в ученика.

– Она тебе сама сказала? – спрашиваю.

– Не имеет значения, но это так, можешь не сомневаться.

И смеется.

И Володя посмеивается.

– А тебе она нравится? – спрашивает Люба.

Не помню, чем я отшутился. Но действительно, как я сам относился к Вале? Трудно сказать. Она была моей учительницей, я – ее учеником, великовозрастный жлоб из провинции, начисто все позабывший, кроме, может быть, четырех действий арифметики. Приходила каждый вторник и пятницу, занималась со мной допоздна, чуть хмурилась, когда объясняла, не улыбалась, не смеялась, серьезная, сосредоточенная, иногда откидывала волосы со лба, волосы у нее были легкие, пушистые, и когда она их трогала, то возникал запах воды и детского мыла, мгновенное дуновение чистоты и свежести. Однако и ее волосы, и жест, каким она их откидывала, и запах были для меня частью ее облика, облика учительницы математики, с формулами и доказательствами. И больше ничего… Математика, знаете, такой предмет, не обхохочешься! Я старался изо всех сил, занимался с утра до поздней ночи и начал кое‑что в ней понимать, почувствовал даже некоторое удовольствие, честное слово!

Но с Валей наши отношения дальше занятий по математике не пошли. Хорошая, умная, красивая девочка, но ведь не это оказывается главным, когда приходит любовь, к сожалению, конечно. Но тогда я решил именно так, возможно, решил неправильно, а может быть, и правильно, слишком разные уровни были у нас, не по мне было дерево… Но, когда я вспоминаю эту ученую девочку, ее серьезное лицо, мягкие волосы, жест, каким она их откидывала со лба, запах чистоты, который при этом возникал, я испытываю доброе чувство.

Ну а тогда экзамены я сдал благополучно и поступил на заочное отделение Ленинградского института промкооперации.

У меня оставалось три свободных дня, настроение было замечательное, и по дороге домой я решил заехать в Харьков навестить Ефима. Он работал на Харьковском тракторном заводе, окончил к тому времени без отрыва от производства Харьковский политехнический институт и с молодой женой жил в поселке для ИТР. Женился у себя на ХТЗ, сообщил нам об этом не как о выдающемся событии, а так, между прочим, в ряду других дел, поставил нас перед свершившимся фактом, в те времена женились – и дело с концом, автомашин с разноцветными лентами и куклами на радиаторах не было.

Приезжаю, значит, в Харьков, нахожу дом Ефима, открывает мне дверь молодая женщина, черноглазая, чернобровая, с ямочкой на подбородке.

– Давайте, – говорю, – знакомиться, теперь мы с вами родственники.

Она мне весело:

– Заходьте, располагайтесь, родственникам мы всегда дюже рады.

Звали ее Наташей, Наталья Ивановна Пономаренко, тогда, между прочим, часто и фамилии свои оставляли. Тоже работала на ХТЗ, имела, как и Ефим, диплом инженера, окончила с ним один факультет.

Мне, естественно, хотелось посмотреть завод, один из гигантов первой пятилетки. Ефим достал пропуск. Наташа отпросилась в своем отделе и сопровождала меня как гид, знала завод как свои пять пальцев. Конечно, осмотреть завод за полдня невозможно, его за один день нельзя обойти – гигант в полном смысле слова! Вы, надеюсь, понимаете, какое впечатление он на меня произвел. Завод давал тогда сто сорок четыре трактора в день, столько же давал Сталинградский тракторный, за вторую пятилетку было произведено почти шестьдесят тысяч тракторов. Извините, что я повторяю общеизвестные истины, но все это я увидел в натуре собственными глазами, увидел, как с конвейера каждую минуту съезжает готовый трактор, идет своим ходом на площадку, а там их тысячи – мощное зрелище!

Весь день меня не покидало праздничное настроение. Я гордился, что мы построили такой замечательный завод, гордился, что на нем работает мой брат Ефим, начал здесь простым каменщиком, стал инженером. И жена его Наташа тоже удивительно подходила этому заводу – жизнерадостная, энергичная, общительная. И я поступил в институт – все хорошо, все в порядке!

Ефима, правда, я за эти три дня почти не видел, попал не совсем‑удачно, как раз в это время завод с колесных тракторов переходил на выпуск гусеничных тракторов СХТЗ–НАТИ, переходил без остановки производства, все дневали и ночевали на работе. Наташа предлагала сводить меня в театр, показать город, но у нее хлопот было достаточно и без меня, и так целый день водила по заводу. Я сам походил по городу, по главным улицам, полюбовался им с Университетской горки, видел знаменитый Дом госпромышленности на площади Дзержинского, как говорили харьковчане, самой большой площади в мире, – одиннадцать га. Город строился заново, масса новых промышленных предприятий, новые жилые массивы, в те годы новые жилые массивы были еще редкостью. Словом, хотя и бегло, но познакомился с городом. Ну и, как говорится, день приезда, день отъезда – один день.

Попрощался с братом, с Наташей, положил в чемодан их подарки, сел в поезд и прикатил домой новоиспеченным студентом‑заочником.

 

11

 

Однако дома меня ожидало страшное известие. На станции Миасс погибли под колесами поезда мой брат Лева и его жена Анна Моисеевна. Пока это дошло до нас, прошла неделя: Лева был там человек новый, друзей еще не завел, нашего адреса никто не знал, обкомовскую квартиру в Чернигове они сдали – Анну Моисеевну тоже перевели в Челябинск, а Олечку с няней пока отправили в деревню к родным Анны Егоровны. Из Миасса о происшествии сообщили в управление дороги, оттуда в наркомат, из наркомата в Чернигов по месту их прежней работы. Словом, эта весть дошла до нас только через неделю. Леву и Анну Моисеевну похоронили в Миассе, на похороны мы уже опоздали, и было решено, что я поеду туда позже, чтобы установить памятник, ограду и договориться на кладбище о сохранении могилы.

А пока я написал в Миасс, начальнику отделения железной дороги и в партийную организацию, мне ответили, что Лева и Анна Моисеевна погибли при переходе железнодорожных путей.

Наш сосед Иван Карлович, инженер депо, сказал, что, как показывает статистика, на железных дорогах гибнут не столько пассажиры при катастрофах или случайные люди, переходящие пути, а главным образом железнодорожные рабочие и служащие. Железная дорога, как сказал Иван Карлович, официально именуется «зоной повышенной опасности».

Эти высказывания Ивана Карловича никого не могли утешить, есть профессии куда более опасные, и все же люди занимаются ими всю жизнь и не гибнут, и Левину гибель я очень переживал. Он был человек жесткий, даже беспощадный, но брат есть брат, я его очень любил, он был личностью незаурядной, я им гордился, он многое мне дал в юности. Его нелепая гибель неотступно стояла перед моими глазами, и не знаю почему, но мне казалось, что неосторожность при переходе путей допустила Анна Моисеевна, важная, медлительная особа, она и по улице шла так, будто все обязаны уступать ей дорогу, так, видимо, шла и там, а сколько путей на такой большой станции, как Миасс, вы, конечно, представляете, пути перекрещиваются, и вот неожиданно – поезд, Анна Моисеевна растерялась, остановилась, Лева попытался ее оттащить, и сам тоже попал под колеса. Может быть, все было не так, но в моем воображении стояла именно такая картина их гибели.

Первая смерть в нашей семье, мы словно оцепенели… Но знаете, я ожидал от матери большего горя и отчаяния, ведь я видел ее реакцию на арест отца. Такой реакции теперь не было. Она замкнулась в себе, но не плакала, не рыдала… Почему? Может быть, были уже израсходованы душевные силы на спасение отца… Не знаю… Ведь она любила Леву, и как! Такой сын! И вот погиб… Нелепо, случайно… И все же он единственный отстранился от дела отца, не потому, что был равнодушен к нему, не потому, что был злой, а потому, что жил по каким‑то своим, непонятным ей и чуждым законам. Думаю, что это было именно так. Когда я имел неосторожность высказать предположение, что Лева погиб, спасая Анну Моисеевну, мама с горечью заметила:

– Ее он спасал!..

То есть хотела сказать, что Анну Моисеевну он пытался спасти ценой собственной жизни, а для спасения отца палец о палец не ударил.

Знаете, мне было это неприятно слышать от мамы. Перед лицом такого горя, такого несчастья должны отступить на второй план все недоразумения, перед лицом смерти надо стать выше всяких обид. Конечно, Анна Моисеевна была плохим человеком, жестоким, бессердечным, но Лева любил ее, и она, может быть, по‑своему любила Леву; ведь после того как его отстранили от его высокой должности и перевели в какой‑то Миасс, она могла отказаться от него, могла с ним развестись, а ведь нет, не развелась, поехала на Южный Урал… И ее и Леву уже поздно судить, их нет, они ушли из жизни… Впрочем, не будем судить и мать – таков ее характер.

Конечно, ни она, ни отец, никто из нас не могли выкинуть Леву из памяти, но постепенно жизнь вошла в свою колею, такая у жизни способность: куда бы ее ни забрасывало, как бы ни закручивало, ни выворачивало, все равно она возвращается на свою колею…

Прошло несколько горьких месяцев, может быть, полгода прошло или чуть меньше, и вот получаем мы письмо из села Диканьки Полтавской области… Помните Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки»? Так вот, из этой самой Диканьки получаем мы письмо от Анны Егоровны, бывшей Левиной домработницы, – просит приехать, Олечка у нее, увезла она тогда Олечку из Чернигова и не знает, как быть: своего дома нет, к людям с ребенком не берут, родные ее, Анны Егоровны, все работают, не на кого ребенка оставить, и выходу никакого нету, так прямо и написано: «выходу никакого нету», – и просит она приехать и решить, как, мол, поступать дальше, и адрес указывает.

Задача?!

Мать, конечно, ничего не хочет знать:

– Какое нам дело до этой девочки? Она нам родственница? Она Левина дочь? У ее матери нет родных? Где ее бабушка, дедушка, дяди, тети? При чем тут мы?!

– Есть, наверно, родственники, – соглашаюсь я, – но Анна Егоровна может не знать их адреса.

– Нас она нашла и их найдет.

– А если не найдет?

– Отдаст в детский дом, не она первая, не она последняя.

– Лева ее любил.

– Любил… Он эту Моисеевну тоже любил. Ты что, собираешься посадить мне еще девчонку на голову? Этого не будет никогда!

Я вовсе не собирался забирать девочку. Куда, спрашивается, ее забирать? Но отойти в сторону я тоже не мог. Анна Егоровна совсем чужая женщина и та не бросила ребенка, а могла бросить: кто ей Оля, небось она таких девочек перенянчила не знаю сколько, а ведь не бросила… И если бы она могла найти родственников Анны Моисеевны, то, конечно, нашла бы. Значит, не нашла. Особенно насторожила в ее письме фраза: «выходу никакого нету». Из этой фразы я понял, что она не может отдать Олю даже в детский дом, нет документов, а без документов куда ее деть? Что же остается? Завезти на вокзал и оставить, заберут в приемник, а оттуда в детский дом? Конечно, Анна Егоровна не такой человек, но и самого лучшего человека обстоятельства могут довести до крайности.

И решил я поговорить с отцом. Отец не видел ни Олю, ни Анну Моисеевну, в наши с мамой споры не вмешивался. И когда остались мы с ним один на один, я ему говорю:

– Что‑то надо решать с Олей.

– Забрать? – спрашивает отец и смотрит на меня.

И по тому, как он это спросил и как посмотрел на меня, я понял, что отец тоже переживает за эту девочку.

– Некуда забирать, – отвечаю я, – маме хватает и нас, и Дины, и Саши, и Игоря. Но надо пристроить девочку, надо помочь этой женщине, может быть, поискать родственников Анны Моисеевны.

И я излагаю свои соображения насчет документов и свои опасения, что девочка в конце концов останется на вокзале, потому что другого выхода у Анны Егоровны нет. И вижу, это предположение подействовало на отца, он, как и я, мысленно представил себе девочку, брошенную на вокзале, и эта картина засела в его голове, как и в моей. И хотя он сказал только два слова: «Надо подумать», – я понял, что отец на моей стороне.

В этот же день или, может быть, на другой, не помню, возник за ужином разговор о деле, которое мне предстояло сделать в выходной. Не помню сейчас, какое именно дело, разве запомнишь все житейские мелочи, знаете, как это бывает в семье, – скапливаются дела на выходной. И мама говорит: «Борис, будет у тебя выходной, надо сделать то‑то и то‑то».

И тут отец:

– Борису надо отработать этот выходной, чтобы на следующей неделе иметь два свободных дня.

– Зачем? – насторожилась мать, по тону отца сразу догадалась, что он задумал что‑то отдельно от нее.

– За один день в Диканьке он не управится, – отвечает отец.

– Что он, интересно, потерял в Диканьке?

– Нужно решить с девочкой, куда‑то определить ее.

– Решайте, определяйте! – объявляет мать. – Но мне ее не нужно, и видеть не хочу, хватит, насмотрелась в Чернигове.

– Рахиль, – говорит отец, – никто тебе ее не навязывает, можешь быть спокойной. Но мы не звери, Рахиль, мы люди и не можем бросить ребенка в таком положении. Борис поедет, все выяснит и поможет найти ее родных.

И мать замолчала, увидела, что отец принял категорическое решение. Он редко их принимал вопреки воле матери, но уж если принимал, то окончательно и бесповоротно. И я отрабатываю свой выходной, договариваюсь, что присоединю его к следующему, и готовлюсь выехать в Диканьку… Но ехать мне не пришлось…

Дня за два до выезда, а может быть, даже накануне, точно не помню, прихожу вечером с работы и вижу во дворе на скамеечке кого бы вы думали? Анну Егоровну и Олечку. Сидит, понимаете ли, на скамеечке Анна Егоровна, рядом большой узел, а у ног ее играет Олечка, ковыряет что‑то щепкой… А неподалеку Игорь, ему уже тогда было года три, играет сам по себе. Оля, выходит, тоже сама по себе, а на самом деле приглядываются друг к другу, и я сразу по этой картине оценил обстановку: мать их не познакомила, не сказала: мол, поиграйте, дети, – может быть, наоборот, развела их, сказала Игорю: «Играй у дверей, чтобы я тебя видела, и никуда от дверей не отходи». И по тому, как одиноко сидела на скамейке Анна Егоровна и как Оля играла у ее ног, а сидели они на самом солнцепеке, хотя дело и к вечеру, было видно: сидят давно, несмотря на жару, – Анна Егоровна в теплом пальто, на плечах спущенный с головы пуховый платок, на скамейке, рядом с узлом, – пальтишко и берет Оли; они одеты по‑зимнему, приехали со всеми своими пожитками и походили на беженцев. И я понял, что мама их приняла так же, как в свое время приняла меня с ней Анна Моисеевна. Мать хорошая, даже выдающаяся женщина, но довольно мстительная, обид не забывала. Я даже не был уверен, что она их накормила, и действительно увидел, как Анна Егоровна достала крутое яичко, очистила, посолила и дала Олечке… Вот так вот…

Мама была на кухне, и по ее лицу я понял, что она этих людей к себе не пустит, будет на этом стоять твердо и до конца.

– Давно они здесь? – спросил я.

– С утра сидят, – ответила мать, гремя кастрюлями и не поворачиваясь ко мне.

– Ты их накормила?

– Тут не ресторан.

Я вышел во двор, поздоровался с Анной Егоровной, погладил Олечку по голове, присел рядом и спросил:

– Где Олечкина метрика?

– У меня, – отвечает и достает из глубины своего пальто завернутую в газету метрику. Я ее разворачиваю и читаю: мать – Анна Моисеевна Гуревич, отец – Александр Петрович Палевский, первый, стало быть, муж Анны Моисеевны.

Значит, мое предположение: Анна Егоровна не отдала Олю в детский дом из‑за метрики, – отпадает. Но спросить, почему она этого не сделала, у меня, понимаете, язык не поворачивается. Как будто что в этом страшного? Я знаю много хороших людей, прекрасных специалистов, которые воспитывались в детских домах, но спросить у этой женщины, сидящей на солнцепеке в зимнем пальто, почему она не отдала чужого ребенка в детский дом, а забрала к себе, возится и мучается с ним, – задать такой вопрос я не мог. Это было бы не вопросом, а предложением отдать Олю в детский дом, но ведь не за этим предложением она приехала, это она могла сделать и без моего совета, а не сделала.

Спрашиваю:

– Есть у Оли дедушка, бабушка, дяди, вообще родные?

– Должны быть, – отвечает, – в Киеве, а где искать, не знаю.

– А нас как нашли?

– Через ваших земляков, – отвечает.

Я не стал уточнять, через каких именно земляков. В Чернигове их много, с некоторыми Лева поддерживал отношения. Анна Егоровна, может быть, знала их адреса, могла просто встретить на улице: Чернигов не такой уж большой город, не столица. И не в земляках дело. И не в том, как она нас нашла. Дело в том, что именно к нам она привезла девочку. При желании могла бы разыскать и родственников Анны Моисеевны, женщина смекалистая. Но обратилась к нам, привезла Олю к нам… Почему же именно к нам? Я часто потом задумывался над этим: каков, думаю, был ход ее мыслей? Может быть, вы сформулируете это лучше меня, но я понимаю так: она видела нас с матерью несчастными, теперь несчастна Оля, и вот одно несчастье потянулось к другому… Мы Оле чужие люди, это правда, у Оли наверняка есть родные – тоже правда, и все же высшая правда в поступке этой женщины: она видела нас осиротевшими и знала, что мы не можем быть равнодушными к осиротевшей Оле.

Пришел с работы отец, пришли с занятий Дина и Саша, сели обедать, посадили за стол Олю и Анну Егоровну, все шло уже помимо матери, она понимала, что без этих людей никто за стол не сядет, но была не тем человеком, который так быстро сдается: накормила нас и, не убрав со стола, не перемыв посуды, ушла к дедушке и бабушке. И там этот вопрос, конечно, дебатировался: вскоре приходит дедушка посмотреть на Олю и принять участие в семейном совете…

Анна Егоровна убрала со стола, перемыла посуду, Дина играла с Олей и Игорем в разные игры, и в доме стало шумно, потому что когда в доме один ребенок, то это одно, а когда больше одного, то это уже куча мала. Только Саша не играл, молча и задумчиво смотрел на Олю. Маленький еще, сколько ему было? Одиннадцать лет, но уже тогда он остро чувствовал чужое несчастье, сразу угадывал в человеке страдание. Мне кажется, что мама ушла из дома не только в знак протеста, а потому еще, что не могла вынести взгляда Саши, он был ей укором.

И вот, пока Дина играла с детьми, дедушка, папа и я рассмотрели и обсудили дело со всех сторон и приняли такое решение: Оля останется пока у нас, а я попытаюсь разыскать в Киеве родных Анны Моисеевны. Мать, конечно, будет против, но мы ее убедим, а если не убедим, то Олю заберет дедушка к себе, к дяде Грише, они по‑прежнему жили вместе.

Позвали Анну Егоровну и объявили ей наше решение. Она сидела на табурете, разгладила аккуратно передник, выслушала нас, поблагодарила вежливо, с достоинством, а потом спрашивает:

– А со мной как поступите?

То есть, понимаете, она не хочет уезжать: то ли не желает оставлять девочку, привязалась к ней, боится, что мы от нее постараемся избавиться, то ли у нее у самой в Диканьке с родными не сладилось. Но и нам Анна Егоровна не нужна, у нас никогда не было домработницы, не тот, знаете, бюджет и не те люди. Однако видим: Анне Егоровне тоже деваться некуда, и надо помочь человеку.

Ну ладно, чтобы больше не возвращаться к этому, скажу вам, что отец устроил Анну Егоровну в железнодорожном ФЗУ уборщицей, а со временем и дворником, и она получила при ФЗУ комнатенку, какая положена дворнику, а Оля пока осталась у нас. В Киев я поехал месяца через два‑три: когда работаешь мастером на фабрике, не так‑то просто выкроить несколько свободных дней. Родных Анны Моисеевны в Киеве я не нашел.

И вот таким образом наша семья пополнилась еще одним человеком, Олей. Вместе с Игорем, выходит, третьим поколением.

 

12

 

Рядом с этими событиями происходили и другие…

Девушка, о которой пойдет речь, была из нашего города, окончила в Ленинграде театральное училище и работала в Калинине, в драматическом театре. Словом, актриса из города Калинина. В отпуск приезжала к своим родителям, в один из ее приездов мы и познакомились. То есть что значит познакомились? Я, конечно, знал, что есть такая Соня Вишневская, внучатая племянница Хаима Ягудина, помните, скандалиста, бывшего унтер‑офицера, – видел Соню девочкой, потом девушкой, знал, что она актриса, никто в нашем городе больше актером или актрисой не стал. Были музыканты, даже знаменитый дирижер, народный артист СССР, гордость нашего города, я вам о нем уже рассказывал, но актрисой стала только Соня Вишневская, и потому, конечно, я не мог ее не знать. Но одно дело – знать, что есть такая Соня, видеть ее иногда, другое дело – познакомиться и сблизиться.

Тот факт, что она была профессиональная актриса, уже выделял ее. Народ у нас простой, трудовой, профессии обычные, заурядные. А тут, понимаете, актриса из города Калинина, старинного русского города Тверь. И когда она приезжала, то оказывалась в центре внимания, тем более – ходила в ярко‑красном сарафане на бретельках с голыми загорелыми плечами, волосы медные не от хны, а от природы, фигуристая, у нас любят, чтобы женщина имела при себе все, что полагается, умели это ценить, наш город славился своими красавицами, конкурировал в этом смысле с городом Сумы.

Родители ее переехали в Днепродзержинск, но в отпуск Соня продолжала ездить к нам и останавливалась у Хаима Ягудина. Хаим Ягудин очень гордился такой видной родственницей, называл ее своей воспитанницей, ему нравилось, что своим видом и поведением она шокирует наших горожан, этих невежд и тупиц; он потакал всем выходкам Сони, и чем меньше эти выходки нравились другим, тем больше нравились ему. Именно в этом, так сказать, оскорблении общественного вкуса он и считал Соню своей воспитанницей.

Но это было не так. Хаим Ягудин был скандалист, семидесятипятилетний хулиган, а Соня просто заводила. Днем, понимаете, лежала в лесу в гамаке, загорала, а ночью тащила нас на речку купаться. У нас это не было принято, купались мы обычно вечером, а по выходным – днем. Купаться ночью – это завела Соня. Нам это не просто – утром на работу, а ей ничего – отсыпается в гамаке. Разводили на берегу костер, жарили шашлыки, шашлыки у нас тоже завела Соня, выпивали, выпивать мы умели и до нее. Соня была веселая, праздничная, хороший товарищ, умела слушать, слов никаких не стеснялась, и сама могла рассказать анекдот, какой не рискнет рассказать иной мужчина; могла накинуть на себя чей‑нибудь пиджак, если ей было холодно, а чтобы и владелец пиджака не мерз, накидывала пиджак и на него, сидели фактически в обнимку. Компанию предпочитала мужскую, подруг для нее у нас подходящих не было: девушки робкие, застенчивые, курочки, как она их называла, единственно с кем общалась, так это с акушеркой Лизой Элькиной, та тоже была разбитная, компанейская, без предрассудков. Но Лизе Элькиной, акушерке, было трудно участвовать в наших ночных бдениях, и Соню окружали мы, молодые, холостые парни, свита, так сказать. Среди этих парней я, как вы понимаете, был не последним, хотел понравиться Соне, бравировал своей силой, водку пил стаканами, на руках вносил Соню в воду, прыгал с железнодорожного моста, с самой высокой фермы, охранник был свой, пускал, я прыгал и ласточкой и сальто делал; Соня была в восторге, хлопала в ладоши, целовала меня при всех, и мы лежали на песке, я в плавках, она в купальнике, обоим по двадцать семь лет, я уже не мальчик, она уже не девочка… И то, что должно было произойти, произошло.

Все обошлось без всякого ломанья, Соня смотрела на эти вещи просто, я ей нравился, ну, а силы у меня были… Я, конечно, был у нее не первый, но мы об этом не говорили, ее прошлое не имело для меня значения. Она должна была дожидаться, пока на ее горизонте появлюсь я? Я ведь тоже не дожидался.

В общем, мы месяц пролежали в постели и не могли с этой постели встать, и чем меньше говорил я, тем больше говорила она: я и такой, и сякой, и таких больше нету, и за что ей такое счастье, и так далее и тому подобное. Все это я принимал за чистую монету, в тот момент это действительно было чистой монетой: я ей нравился, и она мне нравилась. Ну, а когда люди подходят друг другу, стремятся один к другому, то, как вы понимаете, в таком городишке ничто не остается секретом; Соня и не делала из этого секрета, ничего зазорного в наших отношениях не видела: что может быть зазорного в любви? И оба мы на виду… Какой, спрашивается, вывод должен я из этого сделать?

Что касается Хаима Ягудина, то наша связь, тем более в его доме, была для него чистым подарком. Он как бы считал, что не мы, а он наносит этим еще одну пощечину общественному мнению, и он услужал Соне как мог, просто расстилался перед ней. Утром, когда мы с Соней еще спали, он своей палкой наводил в доме тишину, чтобы, упаси бог, нас не разбудили (а как раз стук его палки нас и будил), заставлял домашних чистить и драить Сонину комнату, менять ей постельное белье, подавать чистое полотенце; между прочим, полотенце сам подавал, и знаете, что он еще ей подавал, причем прямо в постель, вы не поверите… Кофе! Да, да! Откуда он это перенял, черт его знает, но считал очень шикарным – подавать утром кофе прямо в постель.

Слышал, как мы просыпались, стучал в дверь:

– Разрешите?

Входил торжественно, в одной руке палка, в другой поднос, на нем кофейник, молочник, сахарница, две чашки. Ставил на тумбочку, каждый раз спрашивал:

– Черный, с молоком?

Хотя знал, что мы пьем только с молоком, без молока это пойло пить никак нельзя: сами понимаете, в лучшем случае цикорий, а то и просто морковный кофе.

– С сахаром, без?

– С сахаром.

– Кусочек, два?

– Два.

Разливал кофе по чашкам, добавлял молоко, опускал сахар и, заметьте, брал его не пальцами, а щипчиками. В общем, показывал изысканные манеры.

Родных детей, прекрасных работяг, уже взрослых, на шее которых просидел всю жизнь, третировал и унижал, а перед Соней, дальней родственницей, троюродной племянницей, которую видел раз в год, расстилался… Соня льстила его тщеславию.

Соня относилась к старику снисходительно: пусть, мол, тешит свое самолюбие. За глаза подтрунивала над ним, но в глаза, упаси бог, жалела, была с ним ласкова и внимательна. Когда, скажем, в дождь, в непогоду мы не шли на речку, собирались у нее, она сажала Хаима во главе стола, он был здесь, так сказать, центральным лицом и просила:

– Дядя Хаим, расскажите что‑нибудь.

И дядя Хаим начинал врать и сочинять бог весть что, какой он был герой и как чествовали его генералы от кавалерии и генералы от инфантерии, чуть ли не ближайшие его друзья и приятели.

Но больше всего он рассказывал о светлейшем князе Варшавском, графе Эриванском, генерал‑фельдмаршале Иване Федоровиче Паскевиче, том самом, который воевал против турок, взял Эрзерум, а потом воевал против поляков и взял Варшаву, а еще позже вел Венгерскую войну и взял Будапешт. И о Паскевиче Хаим Ягудин тоже рассказывал как о своем ближайшем приятеле, собутыльнике, партнере за карточным столом и товарище по амурным похождениям.

Вы, надеюсь, понимаете дистанцию между унтер‑офицером и фельдмаршалом, между Хаимом Ягудиным и светлейшим князем Варшавским и графом Эриванским?.. Но главное не это. Главное то, что светлейший и сиятельный умер в 1856 году, когда Хаима Ягудина еще не было на свете. Хаим же рассказывал о нем так, будто провел с ним лучшие годы своей бурной юности.

Дело в том, что князю Паскевичу принадлежал когда‑то город Гомель, там до сих пор сохранился его шикарный дворец, и вся наша округа, а наш город ближе к Гомелю, чем к Чернигову, так вот вся наша округа испокон веку считала себя причастной к такой знаменитости, а Хаим Ягудин – больше всех, чуть ли не родня. Про Паскевича у нас сохранились всякие предания, рассказы, анекдоты, небылицы, мы их хорошо знали, но Хаим Ягудин рассказывал их так, будто сам был их участником. Мы знали, что он врет как сивый мерин, но Соне это было интересно, она слушала, смеялась, удивлялась, и чем больше она слушала, смеялась и удивлялась, тем больше врал старик.

Я как‑то сказал Соне, что Паскевич умер задолго до того, как на свете появился Хаим Ягудин.

Но она беспечно ответила:

– Какое это имеет значение? Он прекрасный рассказчик.

И позволяла ему врать и сочинять вволю, и за это он еще больше обожал Соню, боготворил ее. Единственно, что она ему запретила, – это выгонять из‑за стола детей и внуков, он, видите ли, считал их недостойными такого избранного общества. Но Соню он не смел ослушаться, подчинился, за столом сидели все, и все слушали его байки. И весь город знал про наши с Соней отношения, весь город знал, что Хаим Ягудин подает нам кофе в постель…

Какой вывод я должен из всего этого сделать? Вывод один: мы должны пожениться.

Но кто такой я и кто такая она? Я сапожник. Учусь, правда, на заочном факультете Ленинградского технологического института… Почему технологического? Да, я поступил в институт промкооперации, но в 1939 году его преобразовали в технологический… Так вот, учусь на четвертом курсе, без пяти минут инженер, мастер цеха и все равно обувщик, ординарная профессия. А она актриса и не где‑нибудь, а в одном из старейших театров страны, в городе Калинине, рядом с Москвой и Ленинградом, и кто знает, может быть, станет народной артисткой СССР…

Как в таких условиях я мог сделать ей предложение? Хотя бы какой‑нибудь ее намек; косвенный вопрос: что, мол, будет дальше? Никакого намека, никакого вопроса, ни прямого, ни косвенного. Почему, отчего? Привыкла к мимолетным связям? Занята только своим искусством, а все остальное обуза? Не видела во мне перспективы для себя? Или кто‑то у нее есть в Калинине? Не знаю. Факт остается фактом; она не давала повода заговорить о нашем будущем, а я не мог, гордость мешала – она может подумать, что мною руководит желание приобщиться к ее яркой жизни, с ее помощью вырваться из скуки нашего городка, а это было не так, я действительно любил ее, но самолюбие не позволяло мне сделать ей предложение.

В этой позиции меня укрепил ее отъезд. С билетами тогда было трудно, тем более поезд проходящий, я бегал на станцию, обеспечил ей билет в мягком вагоне, эти заботы мне были приятны. Но я надеялся, что последний вечер, последнюю ночь мы проведем вместе, я один буду ее провожать, тем более поезд в пять утра… Ничего подобного! Вечером опять костер, прощальный шашлык, ночное купание. Часа в два ночи я говорю:

– Соня, тебе надо собраться.

Она беспечно отвечает:

– Успею.

Уже в четвертом часу пошли к ней, она на самом деле собралась минут за двадцать, всей компанией отправились на станцию, Соня смеялась, веселилась, подошел поезд, она нас всех расцеловала, и меня в том числе, вошла в вагон, поезд двинулся, скорый поезд стоит у нас всего две минуты, и с площадки крикнула:

– Не скучайте!

И поезд ушел.

А я остался. С тяжелым сердцем остался. И чем дальше, тем тяжелее мне было. Неужели просто так, дачный романчик? Тяжело с этим примириться: я действительно любил ее. Такого у меня еще не было, такое было впервые. И после всего, после наших ночей, после всех слов ни обещания приехать, ни приглашения приехать к ней, ни просьбы писать, словом, обрубила, и дело с концом.

Конечно, никому я своего настроения не показывал. И никто ничего не заметил, кроме матери. Мать, конечно, знала о моем романе с Соней, но ни разу со мной об этом не заговорила, на такие вещи у нас в семье смотрят просто, без ханжества, тем более мне уже под тридцать, и хотя мать относилась к Соне отрицательно, но ничего не говорила, Соня уехала, и слава богу!

Проходит месяц, другой, и получаю от Сони письмо. Ничего особенного в этом письме не было… «Здравствуй, Борик» – так она меня называла, как, мол, живешь, как наша компашка, всех я помню, всех люблю, по всем скучаю, передавай привет, черкни пару слов… И на конверте обратный адрес.

Ничего особенного, а все же письмо ! Значит, не все кончено, не интрижка, не дачный роман. Ответ я сочинял неделю. О чем писать? Городские наши дела ей неинтересны, мои служебные тем более, ну, а о своих чувствах я писать стеснялся да и не умел, написал только: «Все по тебе скучают, а я больше всех».

Ее ответ пришел не скоро, но все же пришел. Опять не слишком подробный, просто дружеский и все же несколько более обстоятельный и деловой; работает над большой ролью и потому просит извинения за краткость, да еще много времени отнимают квартирные хлопоты – ей обещали комнату.

В общем, начали мы переписываться.

В переписке с женщиной есть секрет, какой именно, объяснить не могу. Разлука отдаляет, но и сближает: скучаешь, в голову приходят всякие мысли, и вдруг письмо, ты читаешь и видишь, что она о тебе тоже думает. Конечно, приятно получать письма от родных, от знакомых. Но чем делится родственник? Заботами. Когда он пишет? Когда ему плохо. А друзья, знакомые в наш век вообще не пишут, а если пишут, то чтобы отметиться, поэтому и пошла мода на поздравительные открытки, я, наверно, от полсотни людей получаю четыре раза в год поздравительные открытки, ничего не доделаешь, приходится отвечать. Но это между прочим. А в письмах женщины есть секрет: долго их не получаешь – сердце ноет, получаешь – сердце вздрагивает. Ничего особенного Соня не писала, но все равно, когда женщина от тебя за тысячу километров, то самые незначительные вещи кажутся значительными.

В январе сорокового года надо мне ехать в Ленинград на сессию. Пишу об этом Соне. Она мне отвечает: «Будешь в Ленинграде, заезжай в Калинин». И после сессии, на обратном пути, делаю остановку в Калинине. Соня меня встречает, получила мою телеграмму, она в шубке, меховой шапке, краснощекая, возбужденная, целует меня, но себя не дает как следует поцеловать, смеется: «Потом, потом, успеешь»…

Надо бы закомпостировать билет на завтра, но она торопится на репетицию, и неудобно, знаете, сразу проявлять такую предусмотрительность: приехал к любимой – и первым делом думает о билете, нетактично…

Садимся в трамвай и едем к ней.

Привозит она меня к себе домой и убегает на репетицию.

Снимала она комнатенку в старом, покосившемся домике, каких у нас, в нашем городе, и не встретишь. А ведь Калинин областной центр, справа Москва, слева Ленинград. И вот, пожалуйста, такая халупа… Комната крохотная, проходить надо через комнату хозяев, старик со старухой, оба горькие пьяницы, запустение, нищета. У Сони, правда, чисто, но все равно я был поражен ее неустроенностью: деревянный топчан с волосяным матрацем, табуретка, кухонный столик, вещи в чемоданах, на окне вместо занавески – газетный лист на кнопках. Понимаю, нет своего дома, своей комнаты, все чужое, временное, наемное, да и что такое жизнь актрисы? Скитания. И все же… Там, у нас, ее жизнь представлялась совсем другой.

Часа через три Соня вернулась веселая, оживленная:

– Вечер наш, что будем делать?

– Как скажешь, – говорю, – не мешает отметить встречу.

– Тогда приглашаю тебя в «Селигер», поужинаем.

– Прекрасно, я хоть насмотрюсь на тебя.

Она смеется:

– Я тоже соскучилась по тебе.

Ресторан был при гостинице «Селигер», очень приличный с виду ресторан, и сама гостиница новой постройки в стиле тридцатых годов; официанты в черных костюмах, галстук‑бабочка, официантки в белых кокошниках, все как полагается, и водка есть, и всякие вина, меню… Приставка «беф» варьировалась во всех видах: бефштекс, беф‑строганов, беф‑бризе… И подошел официант с блокнотом, наставил карандаш, приготовился записывать, с Соней предупредителен, и с других столиков на нее посматривают, не просто как на заметную женщину, а как на местную знаменитость.

Выпили мы, я основательно. Играл оркестр, я пригласил Соню потанцевать, другие танцевали, но она сказала:

– Не стоит в этом кабаке.

Я допустил оплошность: здесь ей неприлично выставлять себя напоказ.

– Извини, – говорю, – я еще не сориентировался в обстановке.

– Мелочь! – отмахнулась она.

Она говорила о своих делах. В театре засилье великовозрастных актрис, их давно пора убрать, дать дорогу молодым. Но они не уходят и в свои пятьдесят играют семнадцатилетних. Впрочем, она наконец получила настоящую роль и покажет этим развалинам, что такое настоящий театр. Тема эта ее занимала, и я тоже слушал с удовольствием, все было необыкновенно, неожиданно, даже не верилось: я здесь, рядом с ней.

До дома мы добрались не скоро. Шли пешком, она показывала город, Волгу, старинные здания…

Утром она взяла у хозяев кипятку, чай насыпала прямо в стакан, нашли в столе кусок булки, довольно черствой, кусок сыра, весьма заветренный, тем и позавтракали. Соня не обращала внимания на эту скудость, будто именно так и должно быть. Может быть, у нее денег нет, какая зарплата у актрисы!

И я дипломатично говорю:

– Комната у тебя славная, но ходить через хозяев…

– Комната у меня вовсе не славная, – отвечает, – дрянь комната. Но ее оплачивает театр. И при такой конуре у меня больше шансов получить наконец свою комнату, я уже третий год на очереди.

Вы, конечно, помните то время. Сейчас человек размышляет о том, какую ему квартиру взять: с лоджией или без, и годится ли ему район, и какой этаж, и когда можно рассчитывать на телефон. А тогда люди годами, а то и десятилетиями ожидали комнату в коммунальной квартире, хоть какую, хоть где, лишь бы комнату.

И вдруг Соня с улыбкой говорит:

– Получу комнату, переедешь ко мне.

У меня сердце остановилось:

– Ты серьезно?

– Разве ты этого не хочешь?

– Спрашиваешь!

– Миленький, я плохая хозяйка, учти!

– С хозяйством справимся, но почему надо дожидаться комнаты?

– Ты будешь здесь жить?

– Я могу жить где угодно. И я могу снять для нас комнату получше.

Она взяла меня за подбородок, подергала, любила так делать:

– Борик, Борик, ты хочешь оставить меня без жилплощади.

– О чем ты говоришь?!

– Ладно, – сказала она, – летом приеду, все обсудим. Не дуйся, Борик, так будет правильнее.

Почему так будет правильнее, я спрашивать не стал. Я был на седьмом небе от счастья, исполнилась моя мечта и, если надо ждать, буду ждать.

В этом счастливом состоянии я уехал и пребывал в нем до самого приезда Сони. Мы переписывались, правда, не слишком регулярно, она писала о театре, о войне со старухами, всем попадало, и все же письма были легкие, смешные, беззлобные. Все зависело от того, в каких отношениях была она со своими коллегами в данный момент… Председатель месткома – хитрая лиса – оказывался милашкой, если хлопотал за ее комнату, псих главреж становился талантом, если хвалил ее на репетиции. Злобы, повторяю, не было, а было так: хорош ты ко мне – значит, светило, плох – значит, бездарь и сукин сын. Впрочем, как я потом убедился, она с этим сукиным сыном пила водку, дружески обнималась и нежно целовалась, не из лицемерия, вовсе нет, а потому что коллега, товарищ по работе, служит искусству, а среди служителей искусства попадаются и сукины сыны.

Соня обещала приехать в июне, но потом сообщила, что приедет в июле. Я был этим очень огорчен, мне хотелось, чтобы она украсила наш семейный праздник. Какой праздник? Сейчас я вам расскажу.

 

13

 

Мои родители поженились в тысяча девятьсот десятом году, в июне, значит, их серебряную свадьбу следовало отметить в тридцать пятом. Но где тогда находился мой отец, вы знаете.

Однако летом сорокового года возникла такая ситуация: Генрих сообщил, что приедет в июне в отпуск, тогда же собирались приехать и Люба с Володей, съезжалась фактически вся семья. И у меня возникла идея отпраздновать тридцатилетие совместной жизни моих родителей, тем более в сороковом году отцу исполнялось пятьдесят лет. Тридцать лет – дата! Пятьдесят лет – тоже дата! Почему их не отметить?

На этом празднике мне и хотелось видеть Соню, хотелось таким образом представить ее нашей семье: веселая, компанейская – всем понравится. Но она была занята на гастролях, отложила свой приезд на июль, и задуманный мною праздник пришлось справить без нее.

Как я уже сказал, съезжалась фактически вся семья.

Дело оставалось за Ефимом и Наташей. Кстати, Наташе тоже было бы неплохо наконец познакомиться с родителями ее мужа. Но какой человек был ее муж, мой брат Ефим, я вам уже докладывал: всегда занят, всегда неотложные дела, без него не могут обойтись ни одного часа. Конечно, – и вы это хорошо знаете – нет такого человека, без которого нельзя обойтись. Но Ефим сам не мог обойтись без своего дела: завод как раз осваивал газогенераторные тракторы ХТЗ‑Т2Г.

Я писал Ефиму… Неужели, спрашиваю, родители не заслужили нашего внимания? После всего, что они перенесли? Неужели ради такой знаменательной даты ты не можешь выкроить два дня? Вспомни все, что они для нас сделали! И не забудь, в этом году отцу исполняется пятьдесят лет.


назад |  1  2 3 | вперед


Назад
 


Новые поступления

Украинский Зеленый Портал Рефератик создан с целью поуляризации украинской культуры и облегчения поиска учебных материалов для украинских школьников, а также студентов и аспирантов украинских ВУЗов. Все материалы, опубликованные на сайте взяты из открытых источников. Однако, следует помнить, что тексты, опубликованных работ в первую очередь принадлежат их авторам. Используя материалы, размещенные на сайте, пожалуйста, давайте ссылку на название публикации и ее автора.

© il.lusion,2007г.
Карта сайта
  
  
 
МЕТА - Украина. Рейтинг сайтов Союз образовательных сайтов