– Великий мастер Дедал, – сказал Минотавр.
– А историю его бегства с Крита ты не знаешь? Это в высшей степени поучительная история. Был у Дедала сын Икар – ничего особенного, юнец, каких тысячи, не блещущий талантом. Минос их почему‑то не отпустил после завершения строительства, и они решили бежать. Дедал – великий мастер, он смастерил крылья из перьев, скрепив их воском, и отец с сыном покинули Крит. Обрати внимание: Дедал настрого предупредил сына, чтобы тот не поднимался высоко, ибо солнце немедленно растопит воск. Сынок, по ослиной привычке делать все наперекор, тут же взмыл выше облаков, воск, разумеется, растаял, этот болван упал в море и утонул. Произошло примерно то же самое, как если бы человеку сказали: «Не бейся головой об стену!», а он тем не менее разбежался – и трах! Дедал жил еще долго, он был великим механиком, архитектором, скульптором, изобрел пилу, рубанок, еще многое. И тем не менее его в девяти случаях из десяти вспоминают не как великого мастера, а как отца Икара. Но разве Икар заслуживает хотя бы одного похвального слова? Он ничегошеньки не сделал, не вылепил и паршивой статуэтки, не построил и убогой лачуги, ничего не оставил людям. Но его помнят и прославляют лишь потому, что романтическим дуракам его смерть представляется актом героизма, духом поиска и прочей дребеденью… Понимаешь меня?
– А я, следовательно?
– А ты – людоед из Лабиринта, – сказал я. – Допустим, тебя не пристукнут в первые дни и ты сумеешь объяснить людям, что их дурачили. Не верю я в такое везение, но допустим… И что же? Одни будут мстить тебе за пережитый страх, другие так и не поверят в твою невиновность, заявят: «Что‑нибудь да было, не зря же двадцать лет… Не бывает дыма без огня…» Будут, надуваясь от важности и собственного благочестия, изрекать пошлые обывательские афоризмы, которыми страшно дорожат и гордятся, потому что сочинили их сами, – как же, они ведь тоже творческие личности. Они уже создали для себя предельно ясную и незатейливую картину мироздания, а тут пришел ты и все разрушил. Да сжечь тебя! Маленький человек ужасно не любит, когда сомневаются в его умении с первого взгляда проникать в суть вещей. Уверяю, кончится все тем, что тебе придется бежать под чужим именем куда‑нибудь в безлюдную глушь, то есть, по сути, сменить одну тюремную камеру на другую, разве что более просторную.
– У меня были друзья среди стражи.
– Люди, знавшие правду с самого начала и видевшие все своими глазами, – сказал я. – Никого из них уже нет в живых. И вообще, ты ведь никогда не видел большого мира и не знаешь, каким количеством мрази он населен.
– Что же, большинство людей – мразь?
– Вольная или невольная, – сказал я. – Убежденных, конечно, меньше, приспосабливающихся, вынужденных быть мразью в несколько раз больше, и вторые, несомненно, подлее первых.
– Зачем тебе моя смерть? Тебе лично?
– Я – несчастный человек, – сказал я. – Да‑да, не удивляйся. С родителями мне не повезло – матери не помню, мачеха два раза пыталась отравить, отец полон сил и цепко держится за трон. Нужно пробивать себе дорогу, вот только как? Мне нужен звонкий, шумный зачин, сразу выдвинувший бы меня на первый план, на видное место. Меня считают глупым буяном, смазливой бездарью, простягой‑парнем, а я ведь получил в Трезене, пожалуй, лучшее образование, какое только в наше время можно получить в Элладе… Я способный, умный человек с зачатками полководца и государственного деятеля – так считали мудрые трезенские учителя, и их мнение мне передали под большим секретом – они‑то мне прямо об этом не говорили, чтобы не зазнался невзначай. Но все равно нужен зачин, первый шаг, а как его сделать? Чудовища истреблены, Троянская война давно кончилась, золотое руно и золотые яблоки Гесперид добыты до меня. Повторять чужие подвиги – обрести не славу, а поражение. Из‑за Елены – пусть формально – сожгли Трою, из‑за Медеи и Андромеды разгорелись жуткие страсти, но из‑за жены Кикирского царя я угодил в каталажку, как мелкий воришка, а Пиритоя и вовсе бесславно загрызли собаки. Участвуя в нынешних войнах, славы не приобретешь – мелочь.
– Но истории с Еленой и Медеей не так благолепны, как это пытаются представить.
– А какая разница? – спросил я. – Нет, какая разница? Да плевать, что «романтическое похищение Елены» не более чем шитая белыми нитками провокация Агамемнона и его сообщников. Плевать, что Медея, мачеха моя дражайшая, кол ей в глотку и еще куда‑нибудь, всего лишь бежала с любовником, обокрав на прощание любящего папашу. Какая разница, Аид меня забери, если тысячи маленьких человечков провозгласили Язона и разрушителей Трои героями?
– Разве все подвиги таят в себе ложь и ничтожность? – спросил Минотавр.
– О, разумеется, нет, – сказал я. – Взять хотя бы Персея или дядюшку Геракла – эти‑то настоящие. Я и не стремлюсь развенчать абсолютно все славные подвиги, нет, я просто следую некоторым примерам. Прослыв победителем Минотавра, я приобрету славу и смогу идти дальше.
– Но ведь славу героя ты должен заслужить главным образом у тех самых маленьких человечков, я так понимаю? – спросил Минотавр.
– У них, червяков, – сказал я.
– Но ты же их ненавидишь?
– Ничего другого мне не остается, – сказал я. – Один‑единственный раз я проведу игру по их правилам, а потом… О, уж потом‑то я получу возможность не оглядываться на них поминутно и буду делать только то, что действительно нужно и необходимо…
– А если не удастся? – спросил Минотавр.
– Удастся, – сказал я.
– Так что, я обречен? – спросил Минотавр. Он волновался, но животного страха за жизнь я в нем не заметил.
– Уж прости, обречен.
– А совесть не будет мучить?
– Кто ее видел, эту совесть, кто ее трогал, кто ее пробовал на зуб… – сказал я. – Разве я какой‑нибудь выродок? Не я эти законы устанавливал. Храм какой‑нибудь построю, нищим мешок денег раздам, что ли…
– Думаешь, поможет?
– Да не знаю я, отвяжись! – рявкнул я.
Было бы легче и проще, если бы он кричал, ругал меня последними словами, отбивался, но он лишь задавал все те вопросы, которые, размышляя наедине с собой, мог бы задать себе и я. Те самые вопросы…
– Посмотри, что получается, – сказал я. – Никакого преступления я не совершаю. Преступление – это деяние, нарушающее установленные людьми законы, каноны и установления. Меж тем, согласно этим установлениям, ты – отверженное чудовище. Преступник я только для тебя, а для людей – герой. Когда тебя не станет, некому будет считать меня преступником.
– Кроме твоей совести.
– Да что ты заладил, кто ее видел…
– Воздуха, которым мы дышим, мы тоже не видим и не чувствуем, но это не означает, что его не существует.
– Знаешь что, хватит, – сказал я и встал. – До спазмы в горле мне жаль, что погибает талантливый поэт, но правила игры…
– Давай, – сказал он, бледный, как смерть. Он стоял и смотрел на меня. – Действительно, лучше уж так. Давай.
Я поднялся, взялся за рукоять меча, отнял руку и сказал едва ли не просительно:
– Знаешь, тебе ведь не трудно… Ты бы сделал страшное лицо, зубы оскалил, что ли… Хоть выругай меня, а? Чтобы было что‑то от чудовища…
– Убивай человека, – сказал Минотавр, в его лице не было ни кровинки, и я вдруг с ужасом понял, до чего он чертами лица и голосом похож на Ариадну. – Убивай – человека.
– Ругай меня! – заорал я уже откровенно умоляюще, плевать мне было на все. И выхватил меч из ножен. – Обзови как‑нибудь, ублюдок распроклятый!
– Бедный Тезей, – сказал Минотавр и поднял глаза к четырем квадратным кусочкам синего неба над нашими головами.
Я освободился от его взгляда, он больше не смотрел мне в глаза, и это словно освободило меня от власти всевозможных глупых снов и глупых установлений, невидимых, неосязаемых и потому, быть может, вовсе не существующих.
И меч взлетел, рассекая прозрачные, усыпанные искрящимися пылинками солнечные лучики.
Рино с острова Крит, толкователь снов
– Тишина была как свинец, мгновения были как века. И толпа внизу, и солдаты словно превратились в скопище статуй, редко‑редко вздрагивала чья‑нибудь голова, когда человек переступал с ноги на ногу, или вздрагивало копье в руках солдата, уставшего держать его наперевес.
Я считал про себя шаги, которые он должен сделать по коридорам, начинал снова и снова, вводя поправки на то, что он крадется медленно и осторожно, – и перестал, когда понял, что и хромая черепаха успела бы за это время добраться до центра Лабиринта. Значит, они встретились. И вступили в разговор. О чем они могут говорить и могут ли они мирно разговаривать?
Я был близок то ли к помешательству, то ли к тому, чтобы вырвать меч у ближайшего солдата и самому броситься в Лабиринт. Стоявшая рядом со мной Пасифая даже простонала несколько раз. Я уверен, что россказни о нечеловеческих пытках, которым подвергаются дурные люди в подземном царстве мертвых, лживы от начала и до конца и не имеют ничего общего с буднями и делами Аида, ибо в них не упоминается наиболее мучительная и страшная пытка – ожиданием.
А ведь если подумать, у меня не было ровным счетом никаких причин волноваться. Потайная комната, где обычно скрывался Харгос, не была пуста и на этот раз. Там стояли трое доверенных людей Миноса, и у их ног лежала в окровавленном мешке голова быка. Именно этот мешок и должен был взять с собой Тезей, убей он Минотавра. В противном случае в схватке погибли бы и «герой», и «чудовище».
Почему же мне так важно, чтобы Минотавра убил именно Тезей? Неужели – мне стало холодно от этой мысли, – неужели и я, как Минос, ищу кого‑то, кто был бы подлей меня? Почему мы так стараемся найти кого‑то, кто был бы подлее нас? Не означает ли то, что подсознательно мы о чем‑то жал… нет! Нет!
Дым, поваливший вдруг из центра Лабиринта, вызвал в толпе недоуменное тревожное перешептывание. Он уничтожает следы, понял я, значит, он решился. Мой триумф. Всего два коротких слова… Дым валил и валил, становясь все гуще и чернее, поднимаясь все выше. И раздались звонкие удары – кто‑то барабанил изнутри в бронзовые ворота Лабиринта высотой в три человеческих роста, украшенные барельефами в виде бычьих голов.
Глухо стукнул упавший на землю засов, и в распахнувшихся воротах появился Тезей, он сделал два шага вперед и поднял над головой покрытый пятнами крови мешок.
Казалось, небо треснуло и рушится на землю, дробясь и рассыпаясь на тысячи гремящих кусков. Вопль тысяч глоток тех, кому удалось попасть во дворец, и тех, кто толпился вокруг дворцовых стен, невозможно было ни с чем сравнить. Я, свыкшийся с подлинной сущностью Минотавра, как с собственным отражением в зеркале, совсем забыл, что должно твориться на душе у людей, изо дня в день слышавших рев и считавших, что они обречены жить рядом с омерзительным чудовищем, не мог оценить в должной мере их радость и разделить ее с ними – как‑то не с руки.
Впору было зажать уши, толпа тяжело колыхалась, как штормовое море, люди натыкались на острия копий и не замечали этого, не чувствовали боли, на их обнаженных руках и хитонах алели пятна крови, солдат потеснили, они почти касались спинами друг друга. Тезей с трудом смог протиснуться к дворцовому крыльцу. Следом за ним отступили к крыльцу и солдаты, вытянулись целью у нижних ступеней. Теперь толпа заливала весь огромный двор, приветственные клики гремели с прежней силой, словно люди состояли лишь из легких и глотки.
Вот и все. Интересно, первый ли я, кто, вопреки уверениям нищих мудрецов о невозможности такого, успешно совместил гений и злодейство? Настал миг моего наивысшего триумфа. Анти‑Геракл – так я с полным правом могу себя назвать. Эта толпа там, внизу, ревет и машет руками, приветствуя грандиозную несправедливость, подлейшую ложь, исходит торжествующими воплями, обращенными к человеку, которого, по так называемой высшей справедливости, существуй она на самом деле, следовало бы немедленно повесить. И это я заставил их превратиться в стадо баранов, мое имя, сами того не зная, будут произносить люди во всех уголках Эллады, во всех странах обитаемого мира, едва речь зайдет о Тезее. Вот и все. Мой звездный час, моя покоренная вершина. А я не чувствую ничего, кроме томительной усталости и сознания какой‑то невосполнимой потери… Почему?
Последние клубы дыма оторвались от плоской серой крыши Лабиринта и медленно таяли в воздухе. Рев толпы вязнул в ушах. Я отвернулся и пошел к тронному залу.
Во дворце творилось что‑то странное. Застыли на лестницах и в коридорах в настороженно‑раскованных позах телохранители, суета слуг и царедворцев ничем на первый взгляд не отличалась от обычной, но в лицах, движениях, взглядах, необычно приглушенных голосах сквозила какая‑то жалкая растерянность и даже бессилие, словно никто не ведал теперь, как держаться, что делать, с кем говорить и о чем. Дворец напоминал богатый дом, владелец которого внезапно умер, не оставив завещания, и толпа ошеломленных родственников, домочадцев и челяди отчаянно пытается догадаться, чего им ждать от будущего, для кого все пойдет прахом, перед кем распахнутся ворота в золотые чертоги. Словно дети, отставшие от няньки на прогулке, словно скопище бессильных теней. Я шел, не обращая ни на кого внимания, отпихивал локтями слуг и высших сановников, и мне казалось, что я действительно прохожу сквозь них, сквозь туман, а временами казалось, что и встречные ныряют в меня, как в полосу дыма.
С Тезеем я столкнулся у дверей тронного зала, он шагал, деревянно переставляя ноги, как шагают куклы‑дергунчики, которых я мастерил в детстве. Глаза у него были отрешенные и пустые, они ничего не отражали, словно шарики цветного камня в глазницах статуй, руки сжимали мешок так, что побелели костяшки пальцев. Ударом кулака он распахнул створку дверей, она так и осталась открытой, и я вошел вслед за ним, и на ходу вдруг понял, что в руках у него не тот, виденный мной мешок с бычьей головой. Все я понял и знал, что больше никогда не увижу Клеона и еще двух, что ждали его в той потайной комнатке…
Кровавые пятна, запачкавшие мозаичный пол там, где на него рухнул Горгий, были уже тщательно смыты. Семейство находилось в сборе – бесстрастный, как всегда, Минос, откровенно торжествовавшая Пасифая и Ариадна, олицетворение беззаботного счастья, сиявшая от радости за своего героя. На меня обратили внимания не более чем на небо за окном. Я примостился в стороне, откуда мог видеть всех, – мне определенно казалось, что последнее действие пьесы еще не сыграно.
Тезей остановился перед троном и лишенным какого бы то ни было чувства голосом сказал:
– Минотавр мертв, царь.
– Может быть, ты хочешь золота? – спросил Минос.
– Хочешь унизить, заплатив за работу, как наемнику? Благодарю, мне не требуется ничего из того, чем положено одаривать в таких случаях, ни мешка с монетами, ни руки твоей дочери. (Ариадна тихо ахнула.) Разве что, – полузакрыв глаза, он прислушался к реву толпы во дворе. – Собственно, и этих воплей мне не нужно, да что поделать… Прощай, царь. Я возвращаюсь в Афины. При расставании хотел бы сказать, что ты искуснейший мастер. Старые люди рассказывают, что есть где‑то мастера, способные превращать свинец и медь в золото. Ты же двадцать лет извлекал для Крита золото и славу вовсе из ничего… Создал чудовище из обыкновенного ребенка, прижитого женой на стороне. Ты его видел когда‑нибудь?
– Нет, – к моему удивлению, спокойно и даже чуточку любопытно ответил Минос. – Никогда.
– Ну, тогда смотри. – Тезей сорвался на крик. – Смотри! Он поднял за волосы голову Минотавра и, хохоча каким‑то трескучим безжизненным смехом, приговаривал:
– Смотри, не бойся, это не голова Горгоны, она не в состоянии убивать взглядом, а жаль, до чего жаль…
Неужели он рассчитывал пронять Миноса, глупец?
Душную тишину пронзил нечеловеческий крик Пасифаи, и я вздрогнул, я чувствовал, что с каждым мгновением теряю способность оставаться бесстрастным. Пасифая, вытянув руки, как слепая, спотыкаясь, шла к Тезею, до него было всего несколько шагов, но ей, казалось, потребовался век, чтобы преодолеть этот путь. Время застыло, и мы были заключены в нем, как мухи в кусках янтаря, что привозят с побережья северных морей. Пасифая взяла голову Минотавра из рук Тезея (он отшатнулся, выпустил из другой руки и мешок) и прижала ее к груди. Мне стало жутко – она изменилась в один миг, теперь это была растрепанная старуха с тусклыми глазами и сморщенным лицом, сгорбленная под грузом истины.
Так она не знала? Не знала! Никогда не видела его, как и Минос? Все эти годы я считал: она прекрасно знает, что Минотавр – обыкновенный ребенок, обыкновенный человек. Исходя из этого, я и относился к ней соответственно.
– Мы всегда мечтали о сыне, помнишь? – сказала Пасифая Миносу. – Красивом, умном, сильном. Тебе не понять, как мечтает о ребенке женщина, я мечтала о нем, ждала его, а он все эти годы был здесь, рядом, именно такой… Что же теперь у тебя осталось и кто у тебя остался? Только ты, золотой трон и великий Крит? Может быть, из‑за того, что ты поступил так, у нас и не было сына… И я‑то, я пыталась, я все эти годы ненавидела Горгия за то, что он его оберегал, я в конце концов добилась, можно умереть от смеха…
Она и в самом деле рассмеялась, но захлебнулась лающими звуками и смолкла, баюкая голову, как ребенка. Я не узнавал ее. Уходило, кровью из раны утекало что‑то, составлявшее до сих пор неотъемлемую часть моего существа, я терял себя и бессилен был этому воспрепятствовать.
Ариадна остановилась перед Тезеем и смотрела ему в лицо огромными сухими глазами – хвала богам, что это не на меня она смотрит. Тезей медленно‑медленно поднял руку, словно защищался от удара, хотя она не шевелилась.
– Ты просто запомни, – сказала она даже не взрослым – а старьм голосом. – Запомни этот день и никогда его не забывай, – повернулась к Миносу, и в голосе зазвучали жалобные интонации ребенка, осознавшего, что на свете существует смерть, и вынужденного отныне с этим примириться. – Ну что ты наделал?
– Я? – сказал Минос глухо. – Что же, вы отыскали какой‑то выход, вы нашли виновного. Во всем виноват я. Или он. – Не глядя на меня, он безошибочно указал в мою сторону. – Отыскался один‑единственный злодей, одинокий мерзавец, повинный во всей лжи и крови, и можно успокоиться. Легче от этого не станет, но с собственной души полностью снят груз какой‑либо вины. В Аид отправимся я или толкователь снов, а вы останетесь, погруженные в свою печаль и скорбь, такие ни в чем не повинные… Прекрасный выход. Ну а вы‑то, вы все? Вам просто не хотелось ни о чем думать и ничего знать, вы предпочитали купаться в блаженном неведении, чистые и безгрешные. Вас полностью устраивала солнечная сторона улицы, заглядывать в темные переулки не хотелось – лучше вообще забыть, что они существуют. Всякое зло обязательно творится с чьего‑то молчаливого согласия, кто‑то отворачивается, кто‑то закрывает глаза, кто‑то не желает признать, что черное – это черное. И льется кровь. Не обвиняйте в убийстве Минотавра кого‑то одного. Убийц Минотавра не перечесть. Докажите мне, что я неправ. Что же ты молчишь, Ариадна? Либо виноваты все, либо никто не виновен. Но второго быть не может – голова перед нами…
От Пасифаи бесполезно было ждать каких‑либо слов – она сидела на ступеньках своего трона, баюкала голову Минотавра, и ее глаза все явственнее наливались безумием. Ариадна, не взглянув на отца, молча кивнула и, оцепеневшая в обретенной взрослой мудрости, вышла неслышно, как тень.
– Ветер дует в сторону Пирея, – сказал Тезей. – Прощай, Минос. – Он вынул из ножен меч и швырнул его к моим ногам. – Забери. Стоило Гефесту стараться ради такого дела…
– Какой там Гефест, – сказал я. – Гермес купил его где‑то в Афинах.
– Что, и он жулик?
– А чего ты еще ждал от нашего покровителя? – пожал я плечами. – Отправляйся к своим землякам, славный герой. Желаю самого наилучшего. Желаю совершить все, что ты там задумал…
– Так и будет, – сказал Тезей. – Я вас ненавижу – за то, что оказался таким, как вы. Ничего, все забудется и ничего не повторится. Будет другое – честное, светлое, и я искуплю свою вину, сполна расплачусь за проявленную однажды слабость.
Он ушел, веря во все, что сказал, и уже не слышал, как Пасифая дребезжащим голосом затянула колыбельную.
Гермес, покровитель торговцев и мошенников, один из богов Олимпа и вестник богов, покровитель путников
– Я шагал, поигрывая кадуцеем, этой глупой игрушкой, от которой по идиотской воле Зевса мне так никогда и не избавиться. Я шагал по коридорам дворца. Одни и не замечали меня, другие шарахались, молитвенно воздевая руки или зажимая ладонью готовый вырваться изо рта крик. Все это было до омерзения знакомо, жизнь не блещет разнообразием. Ну, в конце концов, наиболее беспокоит не это: оскорбляет то, что почти все плуты, которым мне волей‑неволей приходится покровительствовать, в глубине души считают меня равным себе, чуть ли не сообщником. И не вырваться из этого заколдованного круга. Правда, мы боги, позади и впереди у нас вечность, и мы давно разучились отдаваться каким‑либо чувствам со всей полнотой и страстью, но и мы не равнодушны ко всему на свете, нет, что‑то осталось, что‑то покалывает время от времени – слабые звуки долетевшего издали смеха, шум бушующей где‑то на другом конце света грозы.
Крики раздались вновь – с галереи толпе показывали бычью голову, игравшую роль головы страшного людоеда Минотавра. Я мимоходом покривил губы в иронической и грустной усмешке. Еще один подвиг, совершенный при моем содействии. Еще один лист в мой венок там, на Олимпе. До чего же я ненавижу Олимп… Сборище усталых актеров, поддерживаемых на ногах лишь блеском взятой на себя роли, чья жизнь всецело подчинена выбранному однажды образу, бессильных что‑либо изменить в своем характере, – застывшая злоба, застывшее распутство, застывшая юность, застывшее мастерство. Есть на свете то, чего боятся и боги, – неизменность. Нам никогда не стать другими, не выбрать иное дело по душе, не измениться. На Олимпе нашелся один‑единственный, рискнувший восстать против неизменности, застывшего, как лед, бытия, дерзнувший похитить огонь, стремившийся сделать людей чище, лучше, добрее. Но он волей наших идиотов давно прикован к скале на Кавказе, и орел каждый день рвет его печень. И арестовывал его не кто иной, как я, Гермес Легконогий.
Я ненавижу обитателей Олимпа, но мне не избавиться он них, не прыгнуть выше собственной головы, не выскочить из собственной кожи. Я тоже прикован, как Прометей, но свою цепь я выковал себе сам и путь выбрал сам – плыть по течению. И я не знаю, действительно ли мне хочется прилагать силы к добрым делам, или это глупая попытка исправить заведомо неисправимое, я не знаю, зачем я сейчас иду по убранным с аляповатой роскошью комнатам и коридорам.
Мне надоело вышагивать среди равнодушных и почтительных, и я свернул в первую попавшуюся дверь.
Ариадна стояла у окна, выходящего на море, синее и спокойное в этот день, и где‑то на полпути к горизонту белел горизонтальный прямоугольничек паруса – ветер дул в сторону Пирея. Она мельком глянула на меня и отвернулась, словно привыкла лицезреть богов каждый день и они ей давно наскучили, а то и опротивели.
Я положил на столик кадуцей, подошел и остановился рядом с ней. Парус достиг места, где море сливалось с небом, стал опускаться за горизонт, превратился в тоненькую белую черточку, а там и она пропала. И тогда Ариадна повернулась ко мне.
– Почему так случилось? – спросила она.
– Откуда я должен это знать? – ответил я вопросом.
– Ты же бог.
– Ах да, разумеется… Боги заранее знают ответы на все вопросы. Боги существуют для того, чтобы человек в любую минуту мог заявить, что его грехи вложены в него богами, а сам он совершенно неповинен в подлости, трусости и лжи.
– Значит, ты не знаешь?
– Может быть, – сказал я. – А может, не хочу утруждать себя знанием ответов на все вопросы – к чему? Ты думаешь, стало бы легче, разложи я по полочкам твои побуждения, мысли и ошибки и распиши с точностью до мига, когда ты подумала или сделала что‑то не так? Неужели стало бы легче?
– Не знаю.
– Вот видишь.
– Ты тоже во всем этом участвовал.
– С таким же успехом ты можешь обвинить тот меч, которым все было проделано.
– Я по‑иному представляла себе роль богов.
Она повзрослела и поумнела за считанные мгновения – там, в тронном зале, – но по‑прежнему не могла отрешиться от устоявшихся представлений о богах. И не ее в том вина.
– Боги, боги… – сказал я. – Милая девочка, почему вы все время пристаете – научи, подскажи? Вы выдумали нас, чтобы получить ответы на все вопросы, но ответов не будет, пока вы сами их не найдете, потому что вы задаете вопросы не нам, а самим себе. Когда же вы это поймете?
Я замолчал, мне стало страшно – я почти дословно повторил слова Прометея, расцененные на Олимпе как едва ли не самое тяжкое из Прометеевых преступлений – вернее, из того, что Зевс приказал считать преступлениями. Если бы кто‑нибудь передал мои слова Зевсу… Интересно, кому поручили бы арестовать меня?
– Значит, и ты не знаешь, – сказала Ариадна.
– Не знаю, не хочу знать. К чему вникать в тонкости слов и понятий?
– Я не хочу жить, – сказала она.
– Полагаешь, что жизнь кончена? А не чересчур ли поспешно?
– Нет, тут другое. Я не могу себя оправдать.
– От тебя мало что зависело, девочка.
– Все равно. И потом… Я не думаю, что впереди будет что‑то, что зачеркнет случившееся или сделает счастливее.
– Тебе не кажется, что это влияние мига?
– Нет, – сказала Ариадна. – Я все обдумала и взвесила. Лучше уйти сразу, чем подвергаться риску нагородить еще множество более мучительных ошибок.
– Подожди, – сказал я. – Еще раз подумай и взвесь.
– Подумала и взвесила. Разве ты можешь что‑нибудь посоветовать? Ты же упорно отказываешься.
– А почему бы и не посоветовать! – сказал я. – Я могу предложить тебе стать моей возлюбленной. У богов есть одно очень ценное качество – они настолько хорошо изучили все сделанные людьми ошибки, что со мной ты могла бы не бояться наделать ошибок.
Почему мне вдруг пришло это в голову? Неужели меня может всерьез волновать судьба этой девчонки? Перед нами прошли тысячи судеб, нас ничто не может удивить и тронуть, мы бесстрастны и холодны. Или у меня столь плохое настроение, что я полагаю, будто не я спасаю, а эта девочка может во мне что‑то спасти?
– Иными словами, ты мне предлагаешь стать куклой, которую ты избавишь от необходимости думать и принимать решения?
– Зачем так категорично? – сказал я. – И потом, разве не это было извечным женским желанием – найти кого‑то сильного, кто избавит от самостоятельных решений?
– Возможно. Но разве ты способен чувствовать по‑настоящему? Я всегда считала, что рассказы о влюбленных до безумия и безудержно разгневанных богах – выдумки. Ваш опыт, помноженный на ваше бессмертие, по‑моему, сделал вас неспособными на искренние чувства.
Вот так. Эта девочка смогла без посторонней помощи отыскать ахиллесову пяту богов. То, о чем я когда‑то думал чаще, чем следовало бы, сидя на своем любимом месте у какой‑нибудь из рек подземного царства – у тяжелых и медленных, как расплавленный свинец, вод Стикса, у еще более медлительной, застойной почти, пряно и душно пахнущей Леты, у серых унылых струй Ахерона. Я уже забыл, когда именно перенял у людей привычку размышлять на берегу реки…
– Ты во многом права, – сказал я. – Неспособны мы на искренние чувства. Но разве это означает, что мы не можем испытывать симпатию и предлагать что‑то от чистого сердца?
– И только, – сказала Ариадна. – Спасибо, если это действительно от чистого сердца. Но я не хочу быть красивой игрушкой даже у бога. И хватит об этом.
Она подняла крышку шкатулки и вынула длинный тяжелый кинжал из черной бронзы с рукоятью в виде распластавшейся в прыжке пантеры. Я мог бы ее остановить, заставить идти навстречу моим желаниям и воле – я все‑таки бог, – но во всем дальнейшем не было бы ни капли ее собственных желаний и воли, а иметь дело с куклой, каждым движением которой управляешь ты сам, – смертная тоска, пусть даже я не могу ощутить во всей полноте сущность понятий «смерть» и «тоска» так, как их может ощутить человек. Здесь я был бессилен, оставалось смотреть, как она поворачивает кинжал лезвием к себе, и лицо бледнеет в отчаянной решимости, но рука не дрожит. Я отвернулся и бессмысленно смотрел на искрящееся мириадами солнечных зайчиков море, пока не раздался слабый, тут же оборвавшийся вскрик.
Я ровным счетом ничего не ощутил. Разве что тень жалости. Все наши чувства – тени. Хотя мне кажется, что однажды я испытывал вполне сравнимую с человеческой радость – когда мои сандалии помогли Персею добыть голову Горгоны и уничтожить одно из любимых чудовищ Посейдона. Посейдон до сих пор на меня зол. Но это было так давно, настолько заслонили это воспоминание рутина дел и привычные развлечения, что я уже не могу с уверенностью сказать, был ли реальностью тот прилив чувств…
Я забрал со столика кадуцей, вылетел в окно и стал подниматься все выше и выше. Все меньше становился дворец, дома и улицы Кносса сливались в одно пестрое пятно, в лицо дунул свежий морской воздух, и я подумал: неужели я пытаюсь вспомнить, что такое тоска?
Рино с острова Крит, толкователь снов
– Я думал, что опасности кончились, но, оказывается, подстерегала еще одна.
Когда телохранитель, в панике доложивший о смерти Ариадны, вышел, пятясь на негнущихся ногах, Минос обратил на меня бешеный взгляд, и я снова оказался между жизнью и смертью. Кажется, у меня хватило душевных сил спокойно встретить этот взгляд. За нашими спинами бормотала что‑то Пасифая, заводила колыбельную, сбивалась и начинала сначала. Вопли за окном умолкли – толпу уже вытеснили конники за дворцовые стены, и ликование перекинулось на улицы Кносса.
– Что у меня осталось? – спросил Минос. – Да ничего. Вот и Ариадна…
– Ты готов и в этом обвинить одного меня? Если у Минотавра множество убийц, почему в смерти Ариадны виноват я один? Будь трезвомыслящим до конца.
– А как быть, если у меня просто‑напросто вспыхнуло желание кого‑то казнить? Взять и подвергнуть жуткой казни, чтобы отогреть хоть частицу души?
Я молчал. Странно, но я не боялся – был слишком опустошен.
– Ну что ж, зови стражу, – с изумлением услышал я свой собственный голос.
– Но что мне за радость видеть, как тебя разорвут лошади? – сказал Минос. – Слишком быстро. И резать тебя на кусочки – тоже, по сути, слишком быстро…
И он ударил в гонг. Я равнодушно покосился на вбежавшего телохранителя. Минос сказал ему:
– Проводи этого человека в мою сокровищницу. Пусть ему насыплют в мешок столько золота и драгоценностей, сколько он сможет увезти на тачке.
Телохранитель выжидательно глянул на меня.
– Благодарю, царь, – сказал я.
– Благодарят за награду, – сказал Минос. – А я тебе мщу…
…Я едва пробился к своему дому сквозь запрудившие улицы толпы народа. В кабаках угощали вином всех подряд и не требовали платы, торговцы раздавали фрукты и цветы, звуки флейт и цимбал сливались в невыразимую какофонию, и повсюду славили Тезея. Я шел не сворачивая, не выбирая дороги, толкал перед собой дурацкую тачку, усердием казначея нагруженную так, что я не чувствовал рук, врезался в толпу, как нож в масло, не отрывал взгляда от скрипящего колеса тачки, отмахивался локтями от протянутых мне чаш с вином от кидавшихся на шею женщин. Я был чужим и ненужным. Никому не нужным, даже самому себе.
Я пинком распахнул калитку, вкатил во двор тачку и, накренив ее, вывалил мешок на землю. Рета и Ипполита молча уставились на меня.
– Вот, – сказал я, дернул узел на мешке и, покряхтывая от напряжения, приподнял его за углы. Звеня и журча, на землю хлынуло золото. Я отшвырнул в угол пустой мешок и разровнял конусообразную кучу ценностей ногой, словно зерно рассыпал.
Куча из тысяч золотых монет громоздилась на плохо подметенном дворике, в ней посверкивали разноцветными лучиками пригоршни самоцветов и блестели украшения из железа, ценнейшего металла, стоившего в несколько раз дороже золота. Человеку даже при разгульной жизни хватило бы всего этого на десять жизней.
Рета изумленно молчала. Ипполита же всплеснула руками и разразилась восхищенными воплями, относящимися как к сокровищам, так и к моей деловой хватке и удачливости, в которой она никогда не сомневалась.
– Хватит, – сказал я тихо, но так, что она прикусила язык. – Уйдите, вы обе, оставьте меня одного, слышите?
И они оставили меня одного. Я шевельнул ногой – под сандалией хрустнули монеты, из кучки сора холодно сверкнул колючими искорками алмаз. Я был один, жизнь улетела, беззаботно смеясь, унося с собой радость, улыбки и покой, и где‑то высоко над головой в бескрайнем синем небе снова мощно прошелестели белые крылья Дедала, и в этом тающем шуме таилось все то, чего не было в моей жизни и никогда уже не будет. И многозначительная ухмылка Гермеса вновь возникла передо мной, четкая, как силуэты деревьев, на миг вырванных из мрака ветвистой вспышкой молнии.
Предсказания Гермеса сбылись. Я проиграл, обретя удачу, проиграл, ввязавшись в игру, где победитель теряет все. Возможно, я проиграл еще лет пятнадцать назад, когда передо мной открывалось множество дорог и можно было предпочесть ту, по которой я шагал все эти годы, совсем другую.
Не вышло из меня Анти‑Геракла. Люди опрокидывали мое мнение о них и отказывались играть написанные мной для них роли. Не получилось из меня всезнающего и всевидящего божества. Что дальше? – вынужден я был спросить себя. В самом деле, что?
Минос отомстил мне, дав столько денег, что я отныне мог не думать о них. Мой триумф был преходящим, как все мимолетное, и ненужным мне. Не было целей, не было смысла жизни, не к чему стремиться и нечего хотеть. Пустота. Серая гладь Стикса. Неужели – мне стало страшно, но я обязан был додумать ту мысль до конца, – неужели такие, как я, всегда обречены на поражение?
Я вошел в дом, нажал медную шляпку гвоздя, открывавшую тайник, и достал тщательно перевязанную шнурком кипу листьев папируса – основу монументального труда «Что есть человек». Постоял, покачивая ее в руках, а когда тоска и отчаяние стали непереносимыми, резко повернулся и что есть силы швырнул листы в спокойное пламя очага.
Взлетели искры и пепел, огонь притух сначала, потом ожил, листы папируса трещали, занимались с краев, становились прозрачно‑золотистыми и вспыхивали, корчились, сворачивались в черные хрупкие трубочки. Сгорали измены и ложь; предательства и подлости, следы преступлений и распутства, непродуманных решений и интриг, обдуманных со всей возможной скрупулезностью… Я не напишу этой книги. Впрочем, я и своим горьким опытом не стану делиться, так что, вполне возможно, спустя годы и века кто‑то другой замыслит нечто подобное и, быть может, доведет работу до конца. Но что ему это даст?
Что же делать? Я не настолько глуп, чтобы расшвырять золото нищим или утопить его в море. И руки на себя не наложу. Я буду ждать, может быть, еще очень долго, и, смею заверить, моя жизнь не будет состоять из одних лишь стенаний и уныния. Но горечь поражения останется со мною навсегда.
Я не могу больше оставаться здесь, в этом городе, в этой стране. Нет мне здесь места. Мне все равно, в какую сторону плыть, и поскольку ветер дует в сторону Египта, какая разница? Все страны мира мне одинаково безразличны.
Я крикнул, и появились женщины, так быстро, словно они стояли за дверью и ждали зова.
– Собирайтесь, – сказал я. – Мы уплываем в Египет. Дом, все, что нельзя взять с собой, – пусть все это провалится в Аид. Понятно? Мне этот хлам не нужен, понадобится, купим дворец…
И удивительное дело – моя злоязыкая Ипполита, сберегавшая каждый дырявый котелок, стоптанные сандалии и растрепавшиеся веники, сроду, не удержавшаяся, чтобы не прокомментировать любой мой поступок и решение, на сей раз ни словечка не сказала. Она постояла, гладя меня по плечу, потом вдруг промолвила:
– А помнишь, малыш мой, какие у тебя были способности к садоводству? Никарис тебе такое будущее предсказывал…
– Не помню, – вяло сказал я, и я действительно не помнил ни давней любви к садоводству, ни этого Никариса. – Иди, старая, иди.
И она вышла, бормоча что‑то насчет носильщиков, которых надо нанять, насчет корабля. Я сел на прежнее место и бессмысленно смотрел в огонь – уже и пепел сгоревших папирусов раскрошился.
Рета подошла, положила руку мне на плечо, как только что Ипполита, и я готов был поклясться, что в этом была жалость, что она каким‑то образом ухитрилась заглянуть в мою душу и узнать ее тайники. Не приму я жалости ни от кого, от женщины в особенности, но я был слишком опустошен, чтобы сопротивляться или возмущаться.
– Я люблю тебя, – сказала она.
Я подумал, что совсем не знаю женщину, с которой жил в одном доме и спал на одном ложе, и вспомнил, что однажды она уже опровергла сложившееся было о ней впечатление. И ни о чем больше не думал – сил не хватало.
– Я люблю в тебе того, кем ты мог бы стать, – сказала Рета. – Но не стал и не станешь никогда…
И снова я ничего ей не ответил – все, что могло бы произойти со мной полтора десятка лет назад, так и осталось миражом, по не пройденным мной дорогам ушли другие, стих вдали шелест белоснежных крыльев, остался лишь пушистый пепел на прогоревших угольях очага.
И некого винить, кроме самого себя.
ЭПИЛОГ
Тезей, пока еще царь Афин
…И когда Тезей, пока еще царь Афин, вернулся из прошлого и поднял голову, он увидел, что тени отступают к завесе мрака и тают во мраке, уходит Минос, царь Крита, в пурпуре и золоте, уходит Горгий, начальник стражи Лабиринта, в серебряном панцире, уходит Ариадна, прекрасная, как радуга, и темнота поглощает их, уносит с собой прошлое. Но остались Рино с острова Крит, толкователь снов, и тот, неразличимый, в самом дальнем и темном углу.
– Ну что, дружок? – спросил Рино. – Вот мы и вспомнили, как оно все было. Интересные бывали времена, любопытные случались истории, верно? Ну и как, ты добился всего, чего хотел? Я, вообще‑то, много о тебе слышал, специально следил, признаюсь…
– Да, – сказал Тезей. – Я был с Гераклом, когда он шел воевать с амазонками, когда он освободил Прометея, я женился на Федре, сестре Ариадны, водил армии и строил города. Я убил разбойника Прокруста и страшного вепря. И никому и никогда больше не удавалось заставить меня поступиться моей совестью.
Он говорил, обращаясь не к Рино, а к смутной фигуре в дальнем углу, но тот не шевелился и молчал, и Тезей не знал, услышаны ли его слова, и не знал, зачем он все это говорит.
– Иными словами, – сказал Рино, – ты прожил в общем‑то банальную и не принесшую особых триумфов жизнь. Еще один царь с его стандартными занятиями, достижениями и промахами.
– Я был с Гераклом…
– Я помню, – сказал Рино. – Ты шел с Гераклом против амазонок – еще одна война где‑то на окраине. Пояс царицы амазонок, который добыл Геракл, стал одним из его подвигов, а твои подвиги ограничились тем, что ты пленил прекрасную Антиопу, позабавился и сбыл ее с рук, когда она тебе надоела.
– Я был с Гераклом, когда он освободил Прометея. Прометей называл меня своим другом, ясно тебе? Это тебе о чем‑нибудь говорит?
– Но пустить стрелу в Зевсова орла хватило смелости у Геракла, а не у тебя, – сказал Рино. – Так ты и остался в тени Геракла – вечный многообещающий родственник. Правда, за тобой еще числятся Прокруст и вепрь, но это, будем откровенны, не столь уж великие победы. Когда Геракл погиб, ты выдвинулся на одно из первых мест среди героев, но опять‑таки, по иронии судьбы, в первую очередь как победитель Минотавра. Ты всю жизнь пытался уйти от Лабиринта и забыть, что он когда‑то существовал, но Лабиринт с тобой. Интересно, с чего ты взял, что победителей не судят? И, кстати, не объяснишь ли, что это там за шум у стен? Сдается мне, у тебя небольшие недоразумения с подданными?
Нужно было ответить ему, что‑то сказать, но, как и тридцать лет назад, не было сил и не находилось слов.
– Они еще пожалеют, – сказал Тезей.
– Ах, ну да… Единственное, что тебе, пожалуй, осталось – забиться на какой‑нибудь уединенный островок и проклинать толпу, отвергшую героя, не оценившую его великих замыслов и помешавшую свершениям. Но где эти замыслы, и что это были за свершения, непонятый герой? Сожрали тебя маленькие человечки. Цеплялся когтями и зубами, полз к вершине и думал, что за ней – новые, еще более величественные, а перед тобой оказался унылый обрыв… Надоел ты мне, откровенно говоря.
Он отступил и скрылся во мраке. Оставался еще тот, неразличимый, но Тезей просто не представлял себе, с какими словами к нему обратиться, и не знал, нужны ли эти слова, никого не оправдывающие и ничего не меняющие.
– Ну что же, прощай, царь, – сказал халдей. – Нового не добавить, а сказанного не изменить.
Следуя за его ладонью, лоскут мрака отделился от стены черного тумана, халдей завернулся в него, как в плащ, прощально поднял руку и растаял. За воротами нарастал торжествующий рев, мир состоял из монотонных ударов стенобитных машин и треска пламени. Жизнь утекала, как песок сквозь пальцы, и, как ни странно, не было обычных в таких случаях мыслей: что хорошо бы повернуть время вспять и начать все сначала, по‑иному…
Вбежал придворный с рассеченной щекой, в пластинах его панциря застряли наконечники стрел с наспех обломанными древками.
– Все, царь, – сказал он, задыхаясь. – Ворота сейчас рухнут. На коней!
Тезей смотрел на него и не видел. Все, что могло гореть, отгорело, все, что могло болеть, отболело, и не оставалось ничего, ради чего следовало бы жить. Он даже и не уверен был, что жив, – кажется, он погиб тридцать лет назад в огромном и мрачном сером здании, в длинных, как века, и запутанных, как судьбы, коридорах.
– Иди, – сказал Тезей. – Прощай.
Придворный понял и не собирался тратить время на уговоры.
– Я верно служил тебе, но я хочу жить. Прощай.
Вот и все, он уходит, поворачиваются и спешат следом безмолвные гоплиты, и затихает вдали едва различимый в шуме осады гром копыт. Тезей остался один, совсем один, как тот, в Лабиринте, тридцать лет назад, в одно сливаются прошлое и будущее, и настоящее есть следствие прошлого, а прошлое могло быть другим.
Пылающие ворота рухнули с печальным скрежетом, по ним, обжигая ноги и не замечая этого, пробежали люди, мир был солнечным и шумным, и перед глазами впервые за много лет встало воспоминание детства – шкура Немейского льва, которой из всех мальчишек, игравших тогда во дворе, не испугался он один. И тут же растаяло, его спугнул, как птицу, непреклонный голос:
– Царь Тезей, народ Афин приговорил тебя к смерти.
В дверном проеме сверкали мечи и наконечники копий.
И Тезей, царь Афин, победитель Минотавра, пошел навстречу этому двинувшемуся к нему острому сверканию, пошел быстро, торопливо.
1978–1984
|