Санаев Павел - Похороните меня за плинтусом - Скачать бесплатно
Павел Санаев
Похороните меня за плинтусом
«Павел Санаев. Похороните меня за плинтусом...»: МК Периодика; М.; 2003
ISBN 5 94669 040 X
Аннотация
Павел Санаев (1969 г. р.) написал в 26 лет повесть о детстве, которой гарантировано место в истории русской литературы. Хотя бы потому, что это гипербола и экстракт состояний, знакомых почти всем, и в особенности советским детям, но никогда еще не представленных в таком концентрированном виде.
От других сочинений на ту же тему эту повесть решительно отличает лирический характер, в чем, собственно, и состоят загадка и секрет ее обаяния. Это гомерически смешная книга о жутких превращениях и приключениях любви. Поэтому она адресована самому широкому кругу читателей, независимо от возраста, пола и мировоззрения.
Павел САНАЕВ
ПОХОРОНИТЕ МЕНЯ ЗА ПЛИНТУСОМ
Меня зовут Савельев Саша. Я учусь во втором классе и живу у бабушки с дедушкой. Мама променяла меня на карлика кровопийцу и повесила на бабушкину шею тяжкой крестягой. Так я с четырех лет и вишу.
Свою повесть я решил начать с рассказа о купании, и не сомневайтесь, что рассказ этот будет интересным. Купание у бабушки было значительной процедурой, и вы в этом сейчас убедитесь.
КУПАНИЕ
Начиналось все довольно мирно. Ванна журча наполнялась водой, температура которой была ровно 37,5. Почему так, не знаю точно. Знаю, что при такой температуре лучше всего размножается одна тропическая водоросль, но на водоросль я был похож мало, а размножаться не собирался. В ванную ставился рефлектор, который дедушка должен был выносить по хлопку бабушки, и два стула, которые накрывались полотенцами. Один предназначался бабушке, второй… не будем забегать вперед.
Итак, ванна наполняется, я предчувствую «веселую» процедуру.
— Саша, ты скоро? — спрашивает бабушка.
— Иду! — бодро кричу я, снимая на ходу рейтузы из стопроцентной шерсти, но путаюсь в них и падаю.
— Что, ноги не держат?!
Я пытаюсь встать, но рейтузы цепляются за что то, и я падаю вновь.
— Ты так и будешь надо мной издеваться, проклятая сволочь?!
— Я не издеваюсь.
— Твоя мать мне когда то сказала: «Я на нем отыграюсь». Так знай, я вас всех имела в виду, я сама отыграюсь на вас всех. Понял?
Я смутно понимал, что значит «отыграюсь», и почему то решил, что бабушка утопит меня в ванне. С этой мыслью я побежал к дедушке. Услышав мое предположение, дедушка засмеялся, но я все таки попросил его быть настороже. Сделав это, я успокоился и пошел в ванную, будучи уверенным, что если бабушка станет меня топить, то дедушка ворвется с топориком для мяса, я почему то решил, что ворвется он именно с этим топориком и бабушкой займется. Потом он позвонит маме, она придет и на ней отыграется. Пока в моей голове бродили такие мысли, бабушка давала дедушке последние указания насчет рефлектора. Его надо было выносить по хлопку.
Последние приготовления окончены, дедушка проинструктирован, я лежу в воде, температура которой 37,5, а бабушка сидит рядом и мылит мочалку. Хлопья пены летят вокруг и исчезают в густом паре. В ванной жарко.
— Ну, давай шею.
Я вздрогнул: если будет душить, дедушка, пожалуй, не услышит. Но нет, просто моет…
Вам, наверное, покажется странным, почему сам не мылся. Дело в том, что такая сволочь, как я, ничего самостоятельно делать не может. Мать эту сволочь бросила, а сволочь еще и гниет постоянно, вот так и получилось. Вы, конечно, уже догадались, что объяснение это составлено со слов бабушки.
— Ногу вынь из воды. Другую. Руку. Выше подними, отсохла, что ли? Встань, не прислоняйся к кафелю.
— Жарко очень.
— Так надо.
— Почему никому так не надо, а мне надо? — Этот вопрос я задавал бабушке часто.
— Так никто же не гниет так, как ты. Ты же смердишь уже. Чувствуешь?
Я не чувствовал.
Но вот я чистый, надо вылезать. Облегченно вздохнув, я понимаю, что сегодня бабушка меня уже не утопит, и выбираюсь из ванной. Теперь вы узнаете, для чего нужен был второй стул — на него вставал я. Стоять на полу было нельзя, потому что из под двери дуло, а все болезни начинаются, если застудить ноги. Балансируя, я старался не упасть, а бабушка меня вытирала. Сначала голову. Ее она тут же завязывала полотенцем, чтобы гайморит не обострился. Потом она вытирала все остальное, и я одевался.
Надевая колготки — синие шерстяные, которые дорого стоят и нигде не достать, — я почувствовал запах гари. Одна колготина доходила лишь до щиколотки. Самая ценная ее часть, та, которая образует носок, увы, догорала на рефлекторе.
— Вонючая, смердячая сволочь! — Мне показалось, что зубы у бабушки лязгнули. — Твоя мать тебе ничего не покупает! Я таскаю все на больных ногах!
Бабушка достает из лежавшего у двери пакета запасные колготки. На всякий случай обещает меня четвертовать. Я переодеваюсь. Смотрю на себя в зеркало. В ванной такая жара, что я стал красный, как индеец. Сходство дополняют полотенце на голове и пена на носу. Заглядевшись на индейца, оступаюсь на шатком стуле и лечу в ванну. ПШ ШШ! БАХ!
В это время дедушка смотрел футбол. Чу! Его тугое ухо уловило странный звук со стороны ванной.
«Рефлектор надо выносить!» — решил он и побежал.
Бежал он быстро и впопыхах схватил рефлектор за горячее место. Пришлось отпустить. Рефлектор описал дугу и упал бабушке на колени…
Подумав, что, услышав всплеск, дедушка бросился меня спасать и неудачно отыгрался на бабушке, я хотел было все объяснить, но в ванной уже бушевала стихия:
— Гицель проклятый, татарин ненавистный! — кричала бабушка, воинственно потрясая рефлектором и хлопая ладонью другой руки по дымящейся юбке. — Будь ты проклят небом, Богом, землей, птицами, рыбами, людьми, морями, воздухом! — Это было любимое бабушкино проклятье. — Чтоб на твою голову одни несчастья сыпались! Чтоб ты, кроме возмездия, ничего не видел!
Далее комбинация из нескольких слов, в значении которых я разобрался, когда познакомился с пятиклассником Димой Чугуновым.
— Вылезай, сволочь!
Снова комбинация — это уже в мой адрес.
— Будь ты проклят…
Любимое проклятие.
— Чтоб ты жизнь свою в тюрьме кончил…
Комбинация.
— Чтоб ты заживо в больнице сгнил! Чтоб у тебя отсохли печень, почки, мозг, сердце! Чтоб тебя сожрал стафилококк золотистый…
Комбинация.
— Раздевайся!
Неслыханная комбинация.
И снова, и снова, и снова…
УТРО
— А все равно красная ягода лучше черной! — раздался истошный крик, и я проснулся. Крик был так ужасен, что я подскочил на кровати и долго озирался в страхе по сторонам, пока наконец не понял, что кричал я сам во сне. Поняв это, я успокоился, оделся и пошел на кухню.
— Чего так рано встал? — спросила бабушка.
— Проснулся.
— Чтобы ты больше никогда уже не проснулся! — Бабушка была явно не в духе. — Мой руки, садись жрать.
Я хорошо вымыл руки, дважды намылив их, и стал вытирать об махровое полотенце с зайчиками. В ванную заглянула бабушка.
— Мой руки снова! Этим полотенцем вытирался вчера этот вонючий старик, а у него грибок на ноге!
Я перемыл руки и окончательно убедился, что бабушка сегодня не в духе. Причиной тому был «вонючий старик», что в переводе с бабушкиного языка обозначало моего дедушку. Дедушка сидел в кухне на табуретке и сосредоточенно ковырял вилкой винегрет из рыночных овощей. Прогневил он бабушку тем, что рассыпал лист мать и мачехи. Неделю назад бабушка заварила такой с душицей в фарфоровом чайнике, потом поставила этот чайник на видное место и по сей день не могла найти. В кухне было множество баночек, банок и коробок, и любое видное место пропадало с глаз, стоило отнять руку от поставленного на него предмета. Нашелся чайник на холодильнике в окружении трех пачек чая, коробки с нитками, старого будильника и двух кульков чернослива как раз в тот момент, когда я сел наконец рядом с дедушкой за стол.
Бабушка принялась вычищать из своего чайника оставшуюся в нем вместо целебного отвара заплесневелую массу и сетовать, что мы загадили ее больной мозг. Я нетерпеливо спросил, когда же она даст мне завтракать, и горько пожалел об этом.
— Вонючая, смердячая, проклятущая, ненавистная сволочь! — заорала бабушка. — Будешь жрать, когда дадут! Холуев нет!
Я вжался в табурет и посмотрел на дедушку — он выронил вилку и поперхнулся винегретом.
— Кончились холуи… — добавила бабушка и вдруг выронила чайник.
От чайника медленно отвалилась ручка. Он тихо и жалобно звякнул, словно прощаясь с жизнью, и распался на несколько частей. Красная крышечка, как будто угадывая, что сейчас произойдет, предусмотрительно укатилась под холодильник и, вероятно, удобно там устроившись, удовлетворенно дзинькнула. Я позавидовал крышке, назвав ее про себя пронырой, и со страхом поднял глаза на бабушку… Она плакала.
Не глядя на осколки, бабушка тихо вышла из кухни и легла на кровать. Дедушка пошел ее утешать, я — не без опасений — последовал его примеру.
— Нин, ты чего? — ласковым голосом спросил дедушка.
— Правда, баба, что у тебя чайников мало? Мы тебе новый купим, еще лучше, — успокаивал бабушку я.
— Оставьте меня. Дайте мне умереть спокойно.
— Нина, ну что ты вообще?.. — сказал дедушка и помянул бабушкину мать. — Из за чайника… Разве можно так?
— Оставь меня, Сенечка… Оставь, я же тебя не трогаю… У меня жизнь разбита, причем тут чайник… Иди. Возьми сегодняшнюю газетку. Саша, пойди, положи себе кашки… Ну ничего! — Бабушкин голос начал вдруг набирать силу. — Ничего! — Тут он совсем окреп, и я попятился. — Вас судьба разобьет так же, как и этот чайник. Вы еще поплачете!
Я пролепетал, что не мы с дедушкой разбили чайник, и оглянулся в поисках поддержки. Но дедушка вовремя смылся за газеткой.
— Молчать! — взревела бабушка. — Вы загадили мой мозг, больной мозг, несчастный мозг! Я из за вас ничего не помню, ничего не могу найти, у меня все валится из рук! Нельзя гадить человеку в мозг день и ночь!
Прокричав такие слова, бабушка встала с кровати и двинулась на кухню. Я не рискнул идти за ней и хотел остаться в комнате, но властный окрик и обещание сделать из меня двоих, если я сейчас же не подойду, заставили меня повиноваться. По дороге на кухню я размышлял, что было бы неплохо, если бы из меня сделали двоих. Один из меня мог бы тогда отдыхать от бабушки, а потом они бы с тем, другим, менялись. Но, к сожалению, невозможное невыполнимо, и из несбыточных грез я снова перенесся в реальность.
Когда я вернулся к месту трагической гибели чайника, бабушка уже собрала на совок осколки и высыпала их в мусопропровод. Потом она вымыла руки и стала натирать в тарелку рыночные яблоки, которые я должен был есть по утрам. Тут только вернулся дедушка с газеткой. Я посмотрел на него, как на дезертира.
Бабушка лихо натирала яблоки, щеки ее зарумянились, как на катке, дедушка посмотрел на нее и залюбовался.
— Видишь, как бабка то старается. Не для кого нибудь, для тебя, дурака, — сказал он и снова залюбовался бабушкой.
— Ну чего уставился? — смутилась бабушка, точно гимназистка на первом свидании.
— Так, ничего… — вздохнул дедушка и перевел взгляд на заляпанное окно, по которому в поисках съестного елозила большая муха.
— На. — Бабушка поставила передо мной тарелку тертых яблок. Они выглядели аппетитной светло зеленой кашицей, когда выходили из под терки, но тут же коричневели и становились довольно неприглядными.
— Зачем мне каждый день есть эти яблоки? — спросил я.
Дедушка оторвал взгляд от мухи и ответил:
— Как же, дурачок? Это нужно. Шлаки вымывает.
— Какие шлаки? — не понял я.
— Разные. Ты спасибо должен говорить, что тебе это дают.
— А зачем натирать?
— Так ты же не жуешь ни черта! — воскликнула бабушка. — Заглатываешь кусками такими, что ничего не усваивается! Ах, Сенечка, о чем ты говоришь, это же такое неблагодарное дерьмо! Сколько сил уходит, и хоть бы не издевался так… Ой, прибей эту муху, она мне на нервы действует!
Дедушка свернул в трубку принесенную газету и точно шлепнул муху. Та упала на подоконник и подняла лапку кверху в назидание, что так случится со всяким, кто будет действовать на нервы бабушке.
— Эх, Нина, а «Спартак» то вчера проиграл, — сказал вдруг дедушка, глядя в газету, которой только что прибил муху.
— А мне чихать и на твой «Спартак», и на то, что он проиграл! Хоть бы они все сдохли и ты вместе с ними. — Бабушкин взгляд упал на стол, где осталось немного просыпанной мать и мачехи, и настроение ее снова ухудшилось. — Жрите! — Она поставила на стол гречневую кашу и котлеты паровые на сушках. Паровые, потому что жареное — это яд и есть его могут только коблы, которых не расшибешь об дорогу, а на сушках, потому что в хлебе дрожжи и они вредны для поджелудочной.
Дедушка уткнулся в свою тарелку, бормоча что то про «Спартак», а я с тоской посмотрел на наскучившие мне котлеты и на зеленый «Панзинорм», который я должен был принимать по утрам.
— «Панзинорм» выпил?
«Панзинорм» мне порядком надоел и со словами: «Да, выпил», я попытался затолкнуть его под стоявший на столе кулек с мукой, не заметив, что бабушка у меня за спиной.
— Сво олочь… Старик больной ездит достает, чтоб ты тянул как то, а ты переводишь! Хоть бы уважение имел! Разве порядочные люди делают так? Тебе что, не жалко больного старика?
«Больной старик» глубокомысленно сказал: «Да», — и снова углубился в свою котлету.
— А ты дакай, дакай! Одну сволочь вырастили, теперь другую тянем на горбу. — Под первой сволочью бабушка подразумевала мою маму. — Ты всю жизнь только «дакал» и уходил таскаться. Сенечка, давай то сделаем, давай это. «Да… Потом…» Потом — на все просьбы одно слово!
Глядя в тарелку, дедушка сосредоточенно жевал котлету.
— Ничего… Горький говорил: удар судьбы приходит нежданно. Будет тебе расплата. Предательство безнаказанно не проходит! Самый тяжкий грех — предательство… Капусту принеси мне сегодня, щи сварю. В «Дары природы» иди, в «Комсомольце» не покупай. Там капуста свиней кормить, а мне ребенку щи варить, не только тебе, борову. Принесешь?
— Да.
— Знаю я твое «да»…
Я доел кашу, сказал бабушке «спасибо» и вышел из за стола.
— Хоть бы спасибо сказал! — послышалось вслед.
Прежде, чем начать следующий рассказ, мне хотелось бы сделать кое какие пояснения. Уверен, найдутся люди, которые скажут: «Не может бабушка так кричать и ругаться! Такого не бывает! Может быть, она и ругалась, но не так сильно и часто». Поверьте, даже если это выглядит неправдоподобно, бабушка ругалась именно так, как я написал. Пусть ее ругательства покажутся чрезмерными, пусть лишними, но я слышал их такими, слышал каждый день и почти каждый час. В повести я мог бы, конечно, вдвое сократить их, но сам не узнал бы тогда на страницах свою жизнь, как не узнал бы житель пустыни привычные взгляду барханы, исчезни вдруг из них половина песка. Я и так убираю из бабушкиных выражений все, что не принято печатать. Мама моего приятеля запретила нам общаться, когда я сказал, как назвала меня бабушка за пролитый на стол пакет кефира, а пятиклассник Дима Чугунов долго объяснял мне, почему бабушкины комбинации нельзя говорить при взрослых. Диму я, кстати, научил многим бабушкиным выражениям, и больше всего нравилось ему короткое «тыц пиздыц», употреблявшееся как ответ на любую просьбу, в которой следовало отказать. Надеюсь, теперь вы верите, что в бабушкиной речи я ничего не преувеличил, и понимаете, что количество ругательств не связано с отсутствием у меня чувства меры, а вызвано желанием как можно точнее показать свою жизнь. Если так, следующий рассказ называется…
ЦЕМЕНТ
Рядом с нашим домом была огромная стройка автодорожного института — МАДИ, и мы с приятелем очень любили туда ходить. Он ходил «лазат», так специфически выговаривал он это слово, а я искал там разные детали, из которых можно было бы что нибудь изобрести. «Лазали» мы туда часто. В МАДИ нас никто не видел, и можно было делать все, что захочется. Там было множество интересных вещей, и все они принадлежали нам. В МАДИ меня не могла найти бабушка, и, наверное, поэтому она запрещала мне туда ходить. Но как не ходить туда, где можно делать все, что захочется, и где тебя не могут найти?
В МАДИ я мог бы чувствовать себя совершенно свободно, если бы не одно обстоятельство. Шесть раз в день должен был принимать гомеопатию, и, когда я был на улице, бабушка выносила мне ее в коробочке. Если при этом кто то угощал меня конфетой, бабушка брала ее и, отправляя себе в карман, со вздохом говорила:
— Ему нельзя, у него, эх, другие конфеты. — И всыпала мне в рот порцию гомеопатических шариков.
Как то, решив всыпать мне в очередной раз «Кониум», бабушка вышла во двор и не увидела меня.
— Саша! — крикнула она. — Саша!!
Ни звука в ответ.
— Саша!!! — заорала она и двинулась в обход дома, надеясь меня найти.
Найти меня было невозможно. Я был с приятелем в МАДИ и, сидя на крыше одного из трехэтажных цехов, размышлял, куда бы приспособить найденный на чердаке коленчатый вал. Услышав зов бабушки с гомеопатией, я страшно перепугался и в ужасе заметался по крыше, не зная, куда деваться. Не выпить гомеопатию было все равно, что самовольно отлучиться с поста. Мой страх передался приятелю. Он съежился и, с опаской глядя вниз, прошептал:
— А она сюда не влезет?
Со страху я принял его слова всерьез и решил, что, пока бабушка действительно не влезла к нам, надо скорее бежать ей навстречу. Мой путь полет во двор занял минут пять. Все это время бабушка ходила вокруг дома, держа в руке коробочку с гомеопатией, и кричала:
— Где ты, скотина?
Будь она в деревне, очевидцы могли бы подумать, что у нее убежала коза, но в городе…
Наконец я влетел во двор. Бабушки нигде не было видно, но по отдаленным крикам я догадался, что она с другой стороны дома. Запыхавшийся приятель подбежал ко мне и, еле переводя дух, спросил:
— А «лазат» еще пойдем?
Я сплюнул и, как человек, знающий, что происходит и чем такие вещи кончаются, веско сказал:
— Отлазились.
— Отлазались… — как бы вдумываясь в смысл этого страшного слова, тихо повторил приятель, и тут из за угла вышла бабушка.
— Где ты шлялся? Иди сюда. Пей гомеопатию.
Приятель тут же испарился. Бабушка подошла ко мне… А я потный!
Потеть мне не разрешалось. Это было еще более тяжким преступлением, чем опоздать на прием гомеопатии! Провинности хуже не было! Бабушка объясняла, что, потея, человек теряет сопротивляемость организма, а стафилококк, почуя это, размножается и вызывает гайморит. Я помнил, что сгнить от гайморита не успею, потому что, если буду потный, бабушка убьет меня раньше, чем проснется стафилококк. Но, как я ни сдерживался, на бегу все равно вспотел, и спасти меня теперь ничто не могло.
— Пошли домой! — сказала бабушка, когда я выпил гомеопатию.
В лифте она посмотрела на меня внимательно, изменилась в лице и сняла с моей головы красную шапочку. Волосы были мокрыми. Она опустила руку мне за шиворот и поняла, что я потный.
— Вспотел… Ну сейчас я тебе, тварь, сделаю «козью морду».
Мы вошли в квартиру.
— Снимай все, ну скорей. Рубаху снимай. Весь потный, сволочь, весь…
О ой! — протянула она, беря рубашку. — Вся мокрая! Вся насквозь! Где ты был? Отвечай!
— Мы с Борей в МАДИ ходили, — пролепетал я.
— В МАДИ! Ах ты мразь! Я тебе сколько говорила, чтоб ноги твоей там не было?! Этого Борьку об дорогу не расшибешь, он пусть хоть селится там, а ты, тварь гнилая, ты что там делал? Опять гайки подбирал? Чтоб тебе все эти гайки в зад напихали! Ну ничего…
«Ну ничего», как всегда, не предвещало ничего хорошего.
— Слушай меня внимательно. Если ты еще раз пойдешь в МАДИ, я пошлю туда дедушку, а он уважаемый человек — твой дедушка. Он пойдет, даст сторожу десять рублей и скажет: «Увидите здесь мальчика, высохшего такого, в красной шапочке и в сером пальто… убейте его. Вырвите ему руки, ноги, а в зад напихайте гаек». Твоего дедушку уважают, и сторож сделает это. Сделает, понятно?!
Я все понял.
На следующий день, отправляя меня гулять, бабушка приколола английскими булавками к изнанке моей рубашки два носовых платка. Один на грудь, другой на спину.
— Если вспотеешь опять, рубашка сухая останется, а платки я раз — и выну, — объяснила она. — Выну и удавлю ими, если вспотеешь. Понял?
— Понял.
— И еще. Помнишь, что я тебе про МАДИ сказала? Пойдешь туда опять с этим Борькой, пеняй на себя. Если позовет, откажись. Прояви характер, скажи твердо: «Мне бабушка запретила!» Слабохарактерные кончают жизнь в тюрьме, запомни это и ему передай. Запомнил?
— Запомнил.
— Ну иди.
Не расшибаемый об дорогу Борька ждал меня около подъезда.
— Пошли, — сказал он.
— Куда?
— В МАДИ.
— Пошли.
— Боря, вы куда! — послышался вдруг голос выглянувшей на балкон бабушки.
— В беседку! — ответил Борька.
— Боренька, не веди его в МАДИ, ладно! У меня есть справка от врача, что я психически больна. Я могу убить, и мне за это ничего не будет. Ты, если в МАДИ пойдете, имей это в виду, хорошо?
— Ага… — ответил Борька. — Слушай, у нее правда такая справка есть? — спросил он, когда бабушка ушла с балкона.
— Не знаю.
— Может, не пойдем?
— Да пошли! Как она узнает?! — завелся я, уверенный, что не вспотею и не выдам себя бабушке. — Мы ненадолго. Полазим немного — и сразу назад.
Перед огромными железными воротами, на ржавчине которых белой масляной краской были намалеваны четыре заветные буквы — «МАДИ», я замер. «Он уважаемый человек, твой дедушка… Он пойдет…» — зазвучал у меня в ушах голос бабушки.
— Знаешь, давай лучше в детский сад, — предложил я Борьке.
Детский сад примыкал к МАДИ вплотную, отделялся от него забором с дыркой и по интересу был для нас на втором месте. Вечером, когда там никого не было, мы считали его своим. Мы могли играть там во что угодно, могли сидеть в маленьких деревянных домиках и забираться на их остроконечные крыши, могли жечь костер и печь в нем принесенную из дома картошку, не боясь, что какой нибудь прохожий разорит костер и отберет у нас спички. И спички, и картошка были припрятаны в одном из домиков с прошлого раза, и чем заняться в детском саду в тот вечер, решилось само собой.
Нашу идиллию прервало появление «больших мальчишек». Так мы называли ребят из циркового училища, которые были лет на пять нас старше и тоже, как и мы, считали детский сад своим. К сожалению, они были отчасти правы. Они могли нас прогнать, мы их нет. Им, например, ничего не стоило расшибить об дорогу Борьку. А мы только могли, отойдя на приличное расстояние, крикнуть им так, чтобы они не услышали что нибудь обидное. Борька обзывал их козлами, а я проклинал их небом, Богом и землей. А потом мы удирали и думали: «Как мы их, а! Знай наших!»
Так вот, когда в детском саду появились «большие мальчишки», я вспомнил, что вчера очень неплохо проклял одного из них с балкона и поэтому лучше всего будет «сделать ноги». Мальчишки приближались со стороны калитки, поэтому «делать ноги» можно было только в МАДИ. Я уже говорил, что забор был с дыркой, вот мы ею и воспользовались. Я еще подумал: «Сторож, может, и не поймает, а эти точно руки вырвут, а вместо гаек используют картошку. Главное — только не вспотеть!»
И вот мальчишки далеко. Мы на стройке МАДИ. Борька убежал вперед, а я заметил на земле сломанную гитару и поднял ее. Мне пришло в голову, что, если влезть на забор, можно здорово подоводить лифтерш из чужого двора. Стараясь не делать слишком быстрых движений, я влез, потрясая гитарой, закричал лифтершам: «Ай йя я!» — потом скорчил рожу, швырнул гитару им под ноги и, отметив про себя, что не вспотел, спрыгнул с забора обратно…
Земля расступилась подо мной обволакивающим ноги холодом и вязкой массой сошлась у пояса. Я понял, что куда то ввалился. Это оказалась яма, наполненная раствором цемента. Еще оказалось, что сижу я в ней уже не по пояс, а по грудь и выбраться не могу. Первой мыслью было поплыть, но тут я вспомнил, что не умею. Второй — позвать на помощь. Борька был уже далеко, но даже если бы он был дома, то все равно услышал бы мои жуткие вопли. Он подбежал ко мне и с интересом, перемешанным с ужасом, долго разглядывал мою голову, словно из земли торчащие плечи и судорожно плюхающие по цементу руки.
— Ты чего это, того, да, совсем? — спросил он наконец.
— Совсем, — прохрипел я, отчаянно глотая воздух. Я тонул, и дышать было все труднее.
— А что делать? Может, тебя, того, вытащить? — подал наконец Борька дельное предложение, но тут же провалился сам по колено.
— Ну вот, видишь, что из за тебя получилось? — вздохнул он. — Теперь дома заругают…
Он выбрался. Попробовал отряхнуть брюки — бесполезно.
— Видал, как испачкался? — сказал он, продолжая отряхиваться, но заметил, что цемент подступает мне к шее, и задумался.
— Знаешь, я тебя, пожалуй, вытащу, — решил он наконец и пошел за палкой.
Он тащил меня, как в кино партизаны тащат друг друга из болот. Мертвой хваткой вцепился я в протянутую Борькой доску, и через пару минут мы уже медленно брели к дому. Когда мы перевалились через забор в детский сад (так были потрясены, что даже дыркой не воспользовались!), то наткнулись прямо на тех самых мальчишек. Они доедали нашу картошку и оживленно обсуждали, чья бы она могла быть. Завидя нас, они, конечно, покатились со смеху, но мне было все равно. Впереди меня ждала бабушка.
Вот и наш двор. Цемент, который облепил меня, весил килограммов десять, поэтому походка у меня была, как у космонавта на какой нибудь планете, например, на Юпитере. На Борьке цемента было поменьше, он был космонавтом на Сатурне.
Лифтерши, сидевшие у подъезда, пришли от нашего вида в восторг.
— Ой! — кричали они. — Вот вывалялись то, свиньи!
— А кто это, разобрать не могу?
— Это вон савельевский идиот, а это Нечаев из двадцать первой.
Почему я идиот, я знал уже тогда. У меня в мозгу сидел золотистый стафилококк. Он ел мой мозг и гадил туда. Знали это и лифтерши. От бабушки. Вот, например, ищет она меня, найти, конечно, не может. Спрашивает у лифтерши:
— Вы моего идиота не видели?
— Ну, почему идиота?.. На вид он довольно смышленый.
— Это только на вид! Ему стафилококк давно уже весь мозг выел.
— А что это такое, извините?
— Микроб такой страшный.
— Бедный мальчик! А это лечится?
— У нормальных людей да. А ему нельзя ни антибиотиков, ни сульфаниламидов.
— Но за последнее время он вроде вырос…
— Вырос то вырос, но, когда я его в ванной раздеваю, мне делается дурно — одни кости.
— И еще ко всему и идиот?
— Полный! — с уверенностью восклицает бабушка, и чувство гордости за внука переполняет ее: второго такого нет ни у кого.
Так вот, когда савельевский идиот добрался наконец до дома и дрожащей рукой позвонил в дверь, оказалось, что бабушка куда то ушла. Ключей у меня, конечно, не было — идиотам их доверять нельзя, поэтому пришлось пойти к Борьке. Его мама помогла мне раздеться. Минут пять мы стаскивали пальто и столько же брюки. Ботинки, когда я снимал их, протяжно чавкнули. Варежки на резинках грузно болтались из рукавов — в них тоже был цемент. В цементе были даже подколотые бабушкой носовые платки. Я влез в ванну, отмылся. Дали мне Борину рубашку, Борины колготки. Боря был раза в полтора меня крупнее, а колготки были ему велики. В общем, завязал я их под мышками и пошел с Борей играть. Сидим играем. Лопаем бананы. Звонок в дверь. Его мама пошла открывать.
— Лика, эта сволочь у вас?
Я похолодел и съежился внутри колготок.
— Лика, где он? Мне сказали, он пошел к вам.
— Нина Антоновна, не волнуйтесь. Все отмоем. Я дала ему Борины колготки, они сидят играют.
— Дайте его сюда.
— Нина, ты его ко мне не подпускай, я его убью! — послышался голос дедушки.
— Иди отсюда, гицель, иди!
Бабушка нашла меня, намотала колготки на руку и потащила домой.
— Ну, детка, пойдем со мной. Сейчас мы с тобой пойдем в МАДИ. Ты же любишь ходить в МАДИ? Вот мы туда пойдем. К сторожу. Хочешь к сторожу? Сейчас… Знаешь, какой там сторож? Дедушка уже был у него. А сейчас я тебя к нему отведу. Он тебя утопит, гада, в этом цементе. Ой, скотина, все пальто изгваздал, душу бы тебе так изгваздали! Все ботинки! А брюки! Я тебе говорила, чтоб ноги твоей там не было? Говорила? Опять с этим коблом пошел? Все изгваздал… Чтоб у тебя этот цемент лился из ушей и из носа! Чтоб тебе им глаза навеки залепило! Знай, жизнь свою кончишь в тюрьме. У тебя же уголовные наклонности. Костер разжечь, на стройку залезть… И к этому ты тварь слабохарактерная. Учиться не хочешь, хочешь только вкусно жрать, гулять и смотреть телевизор. Так я тебе погуляю! Месяц из дому не выйдешь! Все хочешь доказать: «Я такой, как все, я такой, как все». А ты не такой! Если выполз на улицу, должен пройтись спокойно, сесть, почитать… Ну, ты у меня вступишь в пионеры! Я пойду в школу к директору и скажу, как ты надо мной издеваешься.
— Нина, ты его только ко мне не подпускай, я его убью! — снова подал голос дедушка.
— И убей! Такой твари незачем жить, только другим жизнь отравлять будет. Жаль, он совсем в этом цементе не утонул, отмучились бы все.
— Только ко мне не подпускай!
«Да, — подумал я, — в ближайшее время в МАДИ лучше не ходить».
БЕЛЫЙ ПОТОЛОК
В школу я ходил очень редко. В месяц раз семь, иногда десять. Самое большое — я отходил подряд три недели и запомнил это время как череду одинаковых, незапоминающихся дней. Не успевал я прийти домой, пообедать и сделать уроки, как по телевизору уже заканчивалась программа «Время», и надо было ложиться спать.
Ложиться спать я не любил. Обычно, если не предстояло рано вставать, бабушка разрешала мне смотреть с ней после программы «Время» фильм. Она почесывала натертые резинками салатовых трико места, я хрустел хлебными палочками, мы лежали на дедушкином диване и глядели на экран. Фильмы были, как правило, скучные, но дожидаться в постели сна было еще скучнее, и я смотрел все подряд.
Как то раз мы смотрели фильм про любовь.
— Что ты смотришь? Что ты можешь тут понять?! — спросила бабушка.
Я решил что нибудь «загнуть» и ответил:
— Все понимаю. Оборвалася ниточка любви.
Говоря эту фразу, знал, что «выдаю», но не ожидал, что бабушка расплачется от умиления и целую неделю будет рассказывать потом о моих словах знакомым.
— Думала, дурачок маленький, зря пялится, а он в двух словах суть высказал. Оборвалася ниточка любви. Надо же так…
С тех пор бабушка разрешала мне смотреть допоздна даже двухсерийные фильмы, но высказывать в двух словах их суть я больше не решался. Я все время ходил у бабушки в идиотах, знал, как трудно отличиться и произвести на нее хорошее впечатление, и раз произведя его, старался не высовываться, чтобы оно подольше сохранилось.
Когда надо было идти в школу, смотреть вечерние фильмы бабушка не разрешала, и сразу после программы «Время» я отправлялся спать. Я лежал один в темной комнате, прислушивался к отдаленному бормотанию телевизора и ворочался от скуки, завидуя бабушке с дедушкой, которые ложились спать, когда им захочется. К счастью, школа, как я уже сказал, была редким событием и рано ложиться приходилось нечасто.
Причин, по которым я пропускал занятия, было много, и все уважительные. Во первых, я постоянно болел. Во вторых, мама, наивно думавшая, что я буду жить с ней, записала меня в школу около своего дома, а дедушка, возивший меня учиться туда и обратно на машине, уезжал иногда под бабушкины проклятия по своим делам. Тогда нам приходилось добираться семь остановок на метро, и на такой подвиг бабушка решалась только в случае контрольной. Наконец, в третьих, мы могли поехать куда нибудь с утра на анализ, и эта причина была самой весомой.
Анализов, исследований и консультаций проводилось множество. У меня брали кровь из вены и из пальца, делали пробы на аллергию и снимали кардиограммы, смотрели ультразвуком почки и велели дышать в хитроумный аппарат, выписывающий подобные кардиограмме кривые. Все результаты бабушка показывала профессорам.
Профессор из Института иммунологии просмотрел пачку анализов и сказал, что у меня, должно быть, муковисцидоз. С болезнью этой долго не живут, и на всякий случай он посоветовал сделать еще специальное исследование в Институте педиатрии. Муковисцидоза у меня не оказалось, но в Институте педиатрии мне заодно измерили внутричерепное давление, нашли его повышенным, и это подтвердило диагноз «идиот», давно поставленный бабушкой.
В том, что я идиот, бабушка не раз убеждалась, когда я делал уроки. Я уже объяснил, почему не ходил в школу, и теперь расскажу, как выглядела моя учеба. Каждый день бабушка звонила отличнице Светочке Савцовой и узнавала у нее не только домашнее задание, но и все упражнения, которые ребята делали в классе. У меня даже было две тетради по каждому предмету — классная и домашняя. В обеих я писал дома, но в классной до последней буквы было то же, что у сидевшей на уроках Светочки. Если в классе писали диктант, Светочка диктовала его бабушке, бабушка диктовала потом мне. Если было сочинение, его сочинял. Если на уроке рисования рисовали молоток, я под присмотром бабушки рисовал его тоже.
Когда болел и лежал с температурой, то заданий какое то время не делал, но потом, чуть поправившись, должен был все наверстать. Поэтому мне часто приходилось выполнять задания за несколько дней. Но, пока я успевал сделать классную и домашнюю математику за понедельник, вторник и среду, появлялась математика за четверг и пятницу. Я писал диктант, проведенный в классе во вторник, и догонял домашний русский вплоть до четверга, но была уже пятница, и к русскому классному за среду добавлялось изложение. Если болел я долго, то наверстывать задания приходилось по две недели, а потом еще неделю догонять те, что были заданы, пока я наверстывал предыдущие.
Занимался я за маленькой складной партой, которую дедушка специально получил на складе магазина «Дом игрушки». Бабушка записывала уроки на листах картона и ставила их передо мной. Я с ужасом глядел на картонки с уроками за 15 е, 16 е и 17 е, а бабушка узнавала в это время, что задали с 18 го по 22 е.
— Дядя Ваня — коммунист. Красно яблоко в саду. Наш паровоз мы сделали сами… — выкрикивала Светочка предложения, которые писала в классе.
— Дядя Ваня… так, красно яблоко… Пиши, сволочь, не отвлекайся! (Это мне.) Так, что паровоз? — записывала бабушка, лежа на кровати и прижимая плечом к уху телефонную трубку. — Спасибо, Светочка. Теперь за двадцать первое продиктуй, пожалуйста. Пионеры шли стройными рядами… Так… Дядя Яша зарядил винтовку…
Продиктовав бабушке классные и домашние задания за несколько дней, Светочка, учившаяся в музыкальной школе, играла потом на скрипке свои собственные этюды. Глаза бабушки увлажнялись, она кидала на меня презрительные взгляды и, протягивая трубку, говорила:
— На, послушай, вот ребенок то золотой. Счастье такого иметь.
Послушать Светочку она предлагала неоднократно, но послушал я только один раз. Потом вернул трубку бабушке и сказал:
— Ну и что? Скрипит, как дверь, подумаешь.
— Дверь?! Чтоб ты, сволочь, скрипел, как дверь! Она играет на скрипке! Девочка учится в музыкальной школе. Она умница, а ты кретин и дерьма ее не стоишь!
С последним замечанием, которое было таким обидным, что в школе мне не раз хотелось столкнуть Светочку с лестницы, бабушка сунула мне под нос листок с новыми уроками, пообещала, что если я сделаю ошибку, то она меня так ошибет, что люди будут ошибаться, принимая меня за человека, а после этой угрозы легла обратно на кровать и два часа разговаривала со Светочкиной мамой.
— Ой, что вы, — говорила бабушка, — ваша Света — здоровая девочка по сравнению с этой падалью! У него золотистый патогенный стафилококк, пристеночный гайморит, синусит, франтит… Тонзиллит хронический. Когда я его в ванной раздеваю, мне от его мощей делается дурно. Нет, что вы, в какой бассейн! Да где уж там перерастет! Бывает, перерастают, но не такие, как он. Ну, Света ваша — здоровая девочка, она то перерастет, конечно! Диатез? А поджелудочную железу вы ей не проверяли? У него она увеличена. А к этому и печень больна, и почечная недостаточность, и ферментативная… Панкреатит у него с рождения. Есть мудрая поговорка, Вера Петровна: «За грехи родителей расплачиваются дети». Он расплачивается за свою мать потаскуху. Первый муж, Сашин отец, ее бросил и правильно сделал. Не знал только, что ей гормон в голову так стукнет, что забудет все на свете. Нашла себе в Сочи усладу — алкаша с манией величия, пестует его непризнанный гений. Ребенка бросила мне на шею. Пять лет с ним маюсь, а она только раз в месяц припрется, ляжет на диван и еще жрать просит. А у меня все продукты с рынка для калеки ее, самой иногда есть нечего, одним творогом перебиваюсь. Ой… Это она заиграла? Солнце, заинька, как играет! Она будет великим скрипачом у вас! Тьфу, тьфу, тьфу, стучу по дереву. Извините, у меня борщ горит, я побежала. Всего хорошего. Желаю вам здоровья побольше, только здоровья, остальное будет. Светочке привет, умница, из нее будет толк. До свидания…
— Надо же так забить мозг! — сказала бабушка, положив трубку. — Заговорит так, что не отвяжешься. Ну, что ты написал? «Наш паровоз мы зделали сами»… Идиот! Сволочь! Чтоб тебя переехал паровоз, который они сделали! Давай бритву!
Я дал бабушке бритву, которая была важнейшим предметом в моих занятиях и всегда лежала под рукой. Чтобы тетрадь была без помарок, бабушка не разрешала ничего зачеркивать, а вместо этого выскребала ошибочные буквы бритвенным лезвием, после чего я аккуратно исправлял их.
— Какой подлец, а… — приговаривала бабушка, принимаясь выскребать букву «з», но почему то в слове «паровоз». — Из под палки учишься.
— Ты не там выскребаешь, — сказал я.
— Я тебя сейчас выскребу! — крикнула бабушка и помахала бритвой у меня под носом. — Забил мозг, конечно, не там выскребаю!
Она выскребла там, где надо, я исправил ошибку, и бабушка стала проверять дальше.
— «На дравнях выбирает путь!» Вот ведь кретин! Второй год на бритвах учишься. Чтоб тебе все эти бритвы в горло всадили! На, пиши, исправила. Еще раз ошибешься, я из тебя дравни сделаю. — И бабушка снова сунула мне под нос тетрадь.
Я стал писать дальше. Бабушка легла на кровать и взяла «Науку и жизнь». Изредка она поглядывала на меня, стараясь понять, не пора ли ей снова брать бритву и делать из меня «дравни».
Я писал, с тоской глядя на столбец предложений, и вспоминал, как пару дней назад написал, что «хороша дорога примая». Бабушка выскребла ошибочную «и», я вписал в пустое место букву «е», но оказалось, что «премая дорога» тоже не годится. Желая, чтоб дорога мне была одна — в могилу, бабушка принялась скрести на том же месте, проскребла лист насквозь и заставила меня переписывать всю тетрадь заново. Хорошо еще, я недавно ее начал.
Тут я поймал себя на том, что в предложении про солнце вывожу один и тот же слог второй раз. Получилось, что солнце восходит, освещая все «румяняняной» зарей. Увидев содеянное, я съежился за партой, затравленно глянул на бабушку и встретился с ее пристальным взглядом. Поняв, что она заподозрила неладное, я решил спасаться бегством, встал и со словами: «Ну нет, я так больше не могу заниматься» — пошел из комнаты.
— Что, ошибку сделал? — спросила бабушка, грозно откладывая в сторону «Науку и жизнь».
— Да, посмотри там… — ответил я, не оборачиваясь. Чтобы не быть зажатым в угол, мне нужно было скорее добраться до дедушкиной комнаты, где в центре стоял большой стол. Бегая вокруг него, я мог держать бабушку на расстоянии.
— «Румяняняной»! Скотина! — послышалось у меня за спиной, но я уже достиг стола и приготовился.
Когда бабушка появилась на пороге дедушкиной комнаты, я был, как спринтер на старте.
— Сволочь! — раздалось вместо стартового выстрела.
Бабушка рванулась ко мне. Я от нее. Карусель вокруг стола началась. Мимо меня неслись буфет, сервант, диван, телевизор, дверь, и снова буфет, и снова сервант, а сзади слышались зловещее дыхание бабушки и угрозы в мой адрес.
— Иди сюда, сволочь! — грозила она. — Иди, хуже будет. Иди, или я тебя бритвой на куски порежу… Иди сюда, не будь трусом. Стой, я тебе ничего не сделаю. Стой. Иди сюда, я тебе дам шоколадку. Знаешь, какую? Вот такую…
Какую именно, я не видел, потому что бежал не оборачиваясь.
— Иди сюда, я тебе куплю вагончиков к железной дороге, а не пойдешь, куплю и разломаю на твоей голове. Иди сюда.
Внезапно бабушка остановилась. Я остановился напротив. Нас разделял стол.
— Иди сюда по хорошему.
Я замотал головой.
— Иди сюда, я посмотрю, не вспотел ли ты.
— Не пойду.
Бабушка сделала ко мне шаг вдоль стола. Я сделал шаг от нее.
Вдруг лицо бабушки стало хитрым. Она навалилась на стол, и я, не успев ничего предпринять, оказался прижатым к балконной двери. Спасения не было. Я заверещал, как пойманный в капкан песец. Бабушка схватила меня и торжествующе поволокла в комнату.
— Румяняняной зарей… — приговаривала она. — Чтоб ты уже никакой зари не увидел!
Бабушка села за парту, взяла бритву и протянула:
— Га ад. Так издеваться! Так кровь из человека пить! Матери твоей сколько талдычила: «Учись, будь независимой», — сколько тебе талдычу, все впустую… Такой же будешь, как она. Таким же дерьмом зависимым. Ты будешь учиться, ненавистный подлец, ты будешь учиться, будешь учиться?! — закричала вдруг бабушка во весь голос и, отбросив в сторону бритву, схватила лежавшие рядом с партой ножницы. — Ты будешь заниматься?! — кричала бабушка, втыкая на каждое слово ножницы в парту. — Заниматься будешь?! Учиться будешь?!
Ножницы оставляли на парте глубокие рваные выемки.
— Будешь заниматься?! Будешь учиться?! А а!.. А ах… а агх аха ха!..
А а! — зарыдала вдруг бабушка и, выронив ножницы, схватилась руками за лицо. — А ах… а аа! — кричала она и, продолжая кричать, начала карябать лицо руками.
Показалась кровь. Я словно прирос к полу и не знал, что делать. Меня охватил ужас. Я думал, что бабушка сошла с ума.
— Ах ах а аа! — карябала лицо бабушка. — А ах! — вскрикнула она как то особенно пронзительно, ударилась головой об парту и начала сползать со стула.
— Бабонька, что с тобой? — закричал я.
— Ах… — тихо и невнятно простонала бабушка.
— Баба, что ты?.. Что с тобой?! Чем тебе помочь?!
— Уйди… Мальчик… — с трудом проговорила бабушка, делая ударение на последнем слове.
— Баба, что делать? Тебе нужно какое нибудь лекарство… Баба!
— Уйди, мальчик, я не знаю тебя… Я не бабушка, у меня нет внука.
— Баба, да это же я! Я, Саша!
— Мальчик, я… не знаю тебя, — приподнимаясь на локте и всматриваясь в мое лицо, сказала бабушка. Потом, убедившись, видимо, что я действительно незнаком ей, она снова откинулась назад, запрокинула голову и захрипела.
— Баба, что делать?! Вызвать врача?
— Не надо врача… мальчик… Вызывай его себе…
Я склонился над бабушкой. Она посмотрела вверх, словно сквозь меня, и сказала:
— Белый потолок… Белый, белый…
— Баба! Бабонька! Ты что, совсем меня не видишь? Очнись! Что с тобой?!
— Довел до ручки, вот со мной что! — ответила бабушка и вдруг неожиданно легко встала. — Учишься из под палки, изводишь до смерти. Ничего, тебе мои слезы боком вылезут. «Румяняняной», — передразнила она. — Болван.
Исправив бритвой ошибку, бабушка стянула резинкой растрепавшиеся волосы и пошла смывать с лица кровь. Я, ничего не соображая, сел за парту.
— Господи! — послышался вдруг из ванной плач. — Ведь есть же на свете дети! В музыкальных школах учатся, спортом занимаются, не гниют, как эта падаль. Зачем ты, Господи, на шею мою крестягу такую тяжкую повесил?! За какие грехи? За Алешеньку? Был золото мальчик, была бы опора на старости! Так не моя в том вина… Нет, моя! Сука я! Не надо было предателя слушать! Не надо было уезжать! И курву эту рожать нельзя было! Прости, Господи! Прости грешную! Прости, но дай мне силы крестягу эту тащить! Дай мне силы или пошли мне смерть! Матерь Божья, заступница, дай мне силы влачить этот тяжкий крест или пошли мне смерть! Ну что мне с этой сволочью делать?! Как выдержать?! Как руки не наложить?!
Я молчал. Мне еще надо было делать математику за три дня.
ЛОСОСЯ
Этот рассказ я начну с описания нашей квартиры. Комнат у нас было две. Сразу у прихожей за двустворчатыми стеклянными дверями располагалась комната дедушки. Дедушка спал там на раскладном диване, который никогда не раскладывал, потому что внутри была спрятана какая то старая, переложенная от моли пучками зверобоя одежда и материя. Моль зверобоя боялась и в диван не лезла, но вместо нее там жили мелкие коричневые жучки, боявшиеся только крепкого дедушкиного пальца и сопровождавшие свою смерть оглушительной вонью. Кроме дивана с жучками, в комнате стояли стол, сервант, огромный буфет, который бабушка называла саркофагом, телевизор и два табурета. Верх буфета был сплошь заставлен дедушкиными сувенирами. Дедушка был артистом, много ездил по разным городам с концертами и привозил оттуда какого нибудь деревянного медведя с бочонком, бронзовую Родину мать с мечом, обелиск «Никто не забыт, ничто не забыто» или костяной значок «450 лет Тобольску». За каждый сувенир дедушка осыпался проклятиями.
— Надо же столько барахла в дом натащить! — ругалась бабушка по поводу разрисованной тарелки «Гульбхща з турам» и вырезанного из небольшого пня Ильи Муромца. — Хоронить будут, в гроб все не поместится!
— Ну что делать, Нин, дарят… — отвечал дедушка, пристраивая Илью Муромца между жестяным танком из Таманской дивизии и бронзовым бюстом задумавшегося Максима Горького.
— Дарят, а ты не бери!
— Неудобно.
— Значит, возьми и оставь в гостинице. Проводникам в поезде оставь.
— Ну как «оставь», подарили ведь… — робко настаивал дедушка, с любовью прислоняя «Гульбхща з турам» к музыкальной сигаретнице, изображавшей трехтомник Ленина. «Гульбхща» прислонились плохо, покатились и, сбросив на пол мальчика молдаванчика в высокой шапке, разлетелись вдребезги.
— Вот хорошо, одним куском дерьма меньше! — обрадовалась бабушка. — Я бы все переколотила, да еще об твою голову!
— И не склеишь уже… — бормотал дедушка, собирая осколки.
Если верх буфета был заставлен дедушкиными сувенирами, чем были забиты его ящики, не знал толком никто. Я пару раз открывал их, видел какие то пластинки, мотки шерсти, пыльные бутылки вина, посуду. Вещи эти никогда не вынимались и полностью оправдывали присвоенную буфету кличку — саркофаг. Проигрывателя у нас не было, вязанием бабушка не занималась, а чтобы пить вино и пользоваться посудой, нужны были гости, которые к нам никогда не ходили.
Открывать буфет и трогать лежавшие в нем предметы, среди которых попадались занятные безделушки вроде деревянного автомобиля «Победа» с часами на месте запасного колеса, бабушка запрещала. Она говорила, что все это чужое. Какие то люди, по ее словам, куда то уехали и оставили эти вещи ей на хранение. Чужой оказалась даже коробочка леденцов — бабушка сказала, что ее оставил на хранение один генерал. Коробочку все же тиснул, но, внимательно рассмотрев ее, прочел: «Ф ка им. Бабаева». Решив, что Бабаев — это фамилия генерала, а Фкаим — его странное имя, я тут же положил леденцы на место. С человеком по имени Фкаим лучше было не связываться.
Вторую комнату мы называли спальней. Там стояли два огромных шкафа, набитые, как и буфет, неизвестно чем, мутное зеркальное трюмо с тумбочками по бокам и огромная двуспальная кровать, на которой спали мы с бабушкой. С бабушкиной стороны стояла еще одна тумбочка, где хранились мои анализы, а с моей, чтобы я не упал ночью, были подставлены спинками три стула. На сиденьях их лежали обычно мои вещи — шерстяные безрукавки, фланелевые рубашки, колготки. Колготки я ненавидел. Бабушка не разрешала снимать их даже на ночь, и я все время чувствовал, как они меня стягивают. Если по какой то случайности оказывался в постели без них, ноги словно погружались в приятную прохладу, я болтал ими под одеялом и представлял, что плаваю.
Как выглядела наша кухня, можно было понять, когда я рассказывал про поставленный на видное место чайник. Могу только добавить, что из «видных мест» состояла в общем то вся квартира. Повсюду были нагромождены какие то предметы, назначения которых никто не знал, коробки, которые неведомо кто принес, и пакеты, в которых неизвестно что лежало. Кухонный стол сплошь был уставлен лекарствами и какими то баночками. Если мы с дедушкой обедали вместе, баночкам приходилось потесниться, и некоторые из них, не выдержав нашего соседства, валились с другого конца стола на пол. На шкафах лежали выложенные в ряд дозревать яблоки, бананы или хурма — в зависимости от сезона. Иногда хурма дозревала слишком, и над ней начинали виться крошечные мошки. Они же вились всегда над стоявшими на мойке коробочками с сырными корками и прочими мелкими отходами, приготовленными бабушкой для подкармливания птиц. Пол в коридоре бабушка застилала газетами, меняя их по мере ветшания. Она боялась инфекции, обдавала кипятком ложки и тарелки, но говорила, что на уборку у нее нет сил.
Самыми интересными деталями нашего интерьера были два холодильника. В одном хранились еда и консервы, которые брал на рыбалку старый гицель, второй битком был набит шоколадными конфетами и консервами для врачей. Хорошие конфеты и икру бабушка дарила гомеопатам и профессорам; конфеты похуже и консервы вроде лосося — лечащим врачам поликлиник; шоколадки и шпроты — дежурным врачам и лаборанткам, бравшим у меня анализы крови.
День, который я опишу в этом рассказе, начался с того, что бабушка, выбирая из одного холодильника лучшие конфеты для гомеопата, ругала дедушку, выбиравшего из другого холодильника худшие консервы для предстоявшей рыбалки. Дедушка всегда брал на рыбалку консервы похуже, потому что получше могли еще полежать, а похуже лежали уже давно и вот вот могли испортиться.
— С дочерью я маялась — ты таскался, внук подыхает — ты таскаешься. Предателем был, предателем остался, — говорила бабушка, перебирая коробки конфет, многие из которых покоробились от долгого лежания и годились теперь только лечащим врачам. — И машина у тебя желтая. Желтый цвет — цвет предательства, какую ж ты еще мог выбрать, иуда тульский? Неделю назад сказала, что сегодня ехать к гомеопату, но как же! Тебе твои интересы превыше всего! Ничего, возмездие за все есть. Бог даст, это будет последняя твоя рыбалка. Может, отравишься консервами своими, они, поди, еще с первой мировой войны заготовлены.
— Нин, ну я обещал Леше, — не то чтобы виновато, но как бы сомневаясь в своей правоте, сказал дедушка и, помолчав секунду, уточнил: — Еще месяц назад.
В дверь позвонили.
— Открой, Нина, это Леша!
Протерев рукавом густо заштопанного на локтях халата выбранную для гомеопата коробку конфет, бабушка пошла открывать.
— Сейчас так пошлю этого Лешу, что дорогу забудет… — приговаривала она, возясь с замком. Он барахлил и часто заскакивал.
— Здравствуйте, Нина Антоновна. Можно? — спросил Леша — пенсионер, с которым дедушка подружился, когда тот еще работал портным в ателье на первом этаже нашего дома.
— Нельзя! Видеть вас, садистов, в доме своем не хочу! Рыбаки… Палачи вы! Страсть к убийству покоя не дает, не знаете, куда приткнуться. Человека убить боитесь, так хоть рыбину изничтожить. Такие же трусы, как вы, придумали эту рыбалку.
— А сама то рыбку кушаешь! — поддел бабушку дед, подмигнув вошедшему Леше. В его присутствии он всегда становился смелее.
— Подавись ты своей рыбой! Я даю ее ребенку, а сама ем только потому, что у меня больная печень, мне нельзя мяса. Ты о моем здоровье никогда не думал. Если бы хоть часть времени, что ты уделяешь своей машине и своей рыбалке, ты уделял мне, я была бы Ширли Маклейн!
Леша, привычный к такого рода сценам, молча присел на дедушкин диван и оперся подбородком на сложенный спиннинг.
— Десять лет назад просила зубы мне сделать. Сделал? Один раз на рентген отвез. На, посмотри, что теперь! — Бабушка показала дедушке зубы, торчавшие в разные стороны редкими полусгнившими пеньками. — Как в машине что зашатается, поди сразу колупать ее едешь! Чтоб ты разбился на своей машине!
— Пошли, Леш, — сказал дедушка, подхватывая с пола удочки и рюкзак.
Бабушка стояла рядом, и, надевая рюкзак на плечо, он задел ее.
— Толкай, толкай! — заголосила бабушка и пошла следом за дедушкой до самого лифта. — Судьба тебя толкнет так, что не опомнишься! Кровью за мои слезы ответишь! Всю жизнь я одна! Все радости тебе, а я давись заботами! Будь ты проклят, предатель ненавистный!
Захлопнув за дедушкой дверь, бабушка вытерла выступившие слезы и сказала:
— Ничего, Сашенька, на метро доедем. Пусть он подавится помощью своей, все равно никогда не дождешься.
— А зачем нам гомеопат? — спросил я.
— Чтоб не сдохнуть! Не задавай идиотских вопросов.
В дверь опять позвонили.
— Забыл что нибудь, поц старый… — пробормотала бабушка. — Сейчас так пошлю… Кто там?
— Я, Нина Антоновна, — послышался из за двери голос медсестры Тони. Похожая в своем белом халате на бабочку капустницу, она приходила каждую неделю и брала у меня анализ крови из пальца. Потом эти анализы бабушка показывала специалистам, чтобы установить какую то «динамику». Динамики не было, и Тоня приходила уже не первый месяц.
— Тонечка, солнышко, здравствуйте! — заулыбалась бабушка, быстро спрятав конфеты для гомеопата под газету и только после этого открыв дверь. — Ждем вас, как света в окошке. Заходите.
Раскрыв на столе специальную сумку, Тоня достала пробирки и протерла мне палец наспиртованной ватой.
— Что это вы, Нина Антоновна, вроде плакали? — спросила она, продувая стеклянную трубочку.
— Ах, Тонечка, как не плакать от такой жизни! — пожаловалась бабушка. — Ненавижу я эту Москву! Сорок лет ничего здесь, кроме горя и слез, не вижу. Жила в Киеве, была в любой компании заводилой, запевалой. Как я Шевченко читала!
— Душе моя убогая, чого марно плачешь?
Чого тоби шкода? Хиба ты не бачишь,
Хиба ты не чуешь людского плачу?
То глянь, подывися. А я полечу.
Хотела актрисой быть, отец запретил, стала работать в прокуратуре. Так тут этот появился. Артист из МХАТа, с гастролями в Киев приехал. Сказал — женится, в Москву увезет. Я и размечталась, дура двадцатилетняя! Думала, людей увижу, МХАТ, буду общаться… Как же!
Тоня уколола мне палец и стала набирать кровь в капиллярную трубочку. Бабушка, вытирая слезы, продолжала:
— Впер меня в девятиметровую комнату, и сразу ребенок… Алешенька, чудо мальчик был! Разговаривал в год уже! Больше жизни его любила. Так война началась, этот предатель заставил меня в эвакуацию отправляться. На коленях молила, чтоб в Москве оставил! Отправил в Алма Ату, там Алешенька от дифтерита и умер. Потом Оля родилась, болела все время. То коклюш, то свинка, то желтуха инфекционная. Я с ног сбивалась — выхаживала, а он только по гастролям разъезжал и ходил к соседям Розальским шашки двигать. И так все сорок лет. Теперь вместо гастролей по концертам ездит, на рыбалку и общественной работой занимается — сенатор выискался. А я, как всегда, одна с больным ребенком. А ему что, Нинка выдержит! Ломовая лошадь! А не выдержит, так он себе молоденькую найдет. За квартиру да за машину любая пойдет, не посмотрит, что говно семидесятилетнее в кальсонах штопаных.
Тоня раскапала кровь по пробиркам и, прижав к моему пальцу вату с йодом, стала собираться.
— Спасибо, Тонечка, простите, что расплакалась перед вами, — сказала бабушка. — Но когда всю жизнь одна, хочется с кем нибудь поделиться. Постойте секундочку, я вам хочу приятное сделать, вы столько нас выручаете. — С этими словами бабушка открыла заветный холодильник и достала из него банку консервов. — Возьмите, солнышко, шпротов баночку. Я понимаю, это мелочь, но мне так хочется вас отблагодарить, а ничего другого у меня просто нету.
Бабушкина забывчивость меня удивила. Я прекрасно знал содержимое холодильника и решил напомнить, чем еще можно отблагодарить Тонечку.
— Как нету?! — крикнул я, настежь открывая холодильную дверцу. — А лосося?! Вон икры еще сколько!
— Идиот, это позапрошлогодние банки! — оборвала меня бабушка. — Что я, по твоему, могу дать Тонечке несвежее?!
— До свидания, Нина Антоновна! Саша, до свидания, — заторопилась Тоня и, отяготив карман халата жестяным диском шпротов, покинула квартиру.
— Нет, я думала, большего болвана, чем твой дедушка, в природе не существует, но ты и его перещеголял, — сказала бабушка, закрыв за Тоней дверь. — Кто тебя потянул за одно место? Лосося… Сейчас такого лосося дам, что забудешь, кто ты есть! Это лосось для Галины Сергевны, а икра профессору. Одевайся, кретин, пора к гомеопату ехать. Пока на метро доберемся, он нас и ждать перестанет. Чтоб эта машина развалилась под твоим дедушкой, как жизнь развалилась моя. Одевайся…
Дедушка с Лешей сидели на берегу водохранилища и ловили рыбу. Леша следил за колокольчиком заброшенного далеко в воду спиннинга и в пол уха слушал сидевшего около него с удочкой дедушку.
— Тяжело, Леш, сил больше нет, — жаловался дедушка, поглядывая на тонкий гусиный поплавок. — Раза три уже думал в гараже запереться. Пустить мотор, и ну его все… Только и удерживало, что оставить ее не на кого. Она меня клянет, что я по концертам езжу, на рыбалку, а мне деваться некуда. В комиссию бытовую вперся, в профсоюз — только бы из дома уходить. Завтра вот путевки распределять буду — уже хорошо, пройдет день. На концерты эти и не ходит никто, а я езжу. То в Ростов, то в Могилев, то в Новый Оскол. Думаешь, большая радость? Но хоть гостиница, покой, прием иногда хороший устроят. А дома несколько дней проведу, чувствую — сердце останавливается. Заедает насмерть. То Дездемона, то Анна Каренина. Зачем ты меня увез из Киева, зачем ты меня отправил в эвакуацию, зачем ты меня положил в психушку?..
— В психушку?
— Она ж больная психически, Леш. Тридцать лет назад у нее мания преследования была. Написала письмо какое то на Лубянку и начала: «Меня посадят, меня заберут…» Дочь в шкаф прятала. Шубу новую я ей подарил, в клочки изорвала. Духов флакон «Шанели» разбила. Говорит — соседка будет завидовать, напишет донос. Какой донос, кому она нужна была?! Мне посоветовали ее в больницу положить, я положил. Так ее до волдырей искололи, еще хуже стало. С тех пор никакого житья. Мне советуют ее сейчас в клинику положить хотя бы на месяц. Все таки время другое, можно и с врачами договориться, и навещать. Но не могу я! Она меня за тот раз тридцать лет клянет, как ее опять положу? Да и Сашей кто заниматься будет? Болеет парень все время, благодаря ей только и тянет.
— А мать что же?
— Мать! Прокляла ее бабка, и правильно! Он жил с ней до четырех лет. Бабка к ним на квартиру почти каждый день ходила, помогала. Пеленки стирала, готовила. Весь дом на ней был. Потом Оля с мужем развелась, Саше тогда три года было, я стал предлагать: «Оль, иди к нам с ребенком. Бабка в Саше души не чает, будем жить все вместе. Квартиру твою сдадим, всем легче будет». «Нет, — говорит, — не хочу быть от вас зависимой, не могу жить с матерью». Я нажимаю, говорю: «Больной парень у тебя — тяжело будет. Переезжай к нам». Согласилась было, и тут карлик этот на нашу голову свалился…
— Карлик?
— Ну не карлик, но вот такого роста, Леш! — Дедушка поднял руку на метр от земли. — Художник, черт бы его побрал! Нищий, пьющий и, знаешь, откуда? Из Сочи!
— Любовь зла… — засмеялся Леша.
— Меня чуть второй инфаркт не хватил! Говорит, он талантливый, но это ж дурой надо быть, чтобы не понимать, что ему прописка московская нужна! Что, в Москве талантливых алкоголиков мало?! Но, веришь, Леш, все бы простил — пусть карлик, пусть пьет, пусть прописку хочет. Расхлебывай сама, если дура! Но что ребенка из за него предала — ни ему никогда не прощу, ни ей. Повезла Сашу в Сочи показывать, привезла с воспалением легких, бросила на нас и в тот же день опять туда уехала. Карлик там не то тоже заболел, не то запил.
— Да а… — осуждающе протянул Леша, подматывая катушку спиннинга.
— Мы с бабкой и решили после этого Сашу не отдавать. Нельзя такой матери ребенка иметь! Она вернулась, мы ей так и сказали. А она, сволочь, что сделала — дождалась, когда он поправился, подкараулила его во дворе и увела. Он, дурачок, пошел, конечно, мама все таки, не понимает, что даром этой маме не нужен. Бабка по двору бегала, криком кричала. Такой ужас был… Лифтерши сказали, она его в цирк повела. Я на машину — и туда с бабкой. И как раз они в антракте выходят. Он задыхается, лицо распухло, слезы из глаз. У него же аллергия, а в цирке животные. Бабка увидела, чуть в обморок не упала. Я его в машину посадил и увез. Пятый год с тех пор с нами живет. А эта с карликом. Он два года назад к ней переехал.
Леша присвистнул.
— А ребенка так и забыла?
— Плакала сначала, просила отдать. Карлик этот тоже вмешивался. Письмо мне написал! Вы не имеете права… Вы заставляете ребенка предавать свою мать… Он мне права указывать будет, алкаш чертов! Потом как то утряслось все. Сейчас она приходит иногда, каждый раз скандалит с бабкой, доводит ее до истерики. Говорит, мы у нее ребенка украли. Дура! Он бы загнулся у нее. Им заниматься надо с утра до ночи, врачам его показывать, а у нее в голове только хер этот да его художества. Всю квартиру «творчеством» своим загромоздил, а квартира, между прочим, мной построена и для дочери, а не ему под мастерскую. И, знаешь, какую наглость имел! Сашу перед школой хотели отдыхать отправить, так он предложил: «У меня дом в Сочи свободен, можете туда на лето поехать». Сам влез в мою квартиру и говорит, что его дом свободен! Ну где это видано?!
— А что? — удивился Леша дедушкиному негодованию, отрезая себе хлеб для бутерброда. — Взяли бы да поехали.
— В Сочи?! У Саши после той поездки еще два воспаления легких было. Если только смерти ему желать… Ты горбушки не ешь? Дай, я бабке возьму, а то ей мякиш вредно… Спасибо. Я ему тогда в Железноводск путевку взял. С бабкой они ездили — она во взрослый санаторий, он в детский. Врачи, процедуры, диета. Целое лето отдыхал, лечился. Приехал и сразу заболел опять. Постоянно болеет парень. Был бы здоровый, может, и жил бы с матерью, нам хлопот меньше, а так куда его? Загнется без нас. Сегодня вот опять они к гомеопату поехали…
— Здравствуйте, здравствуйте! — приветствовал нас с бабушкой престарелый гомеопат.
— Простите, за Бога, за ради! — извинялась бабушка, переступая порог. — Дед на машине не повез, пришлось на метро добираться.
— Ничего, ничего, — охотно извинил гомеопат и, наклонившись ко мне, спросил: — Ты, значит, и есть Саша?
— Я и есть.
— Чего ж ты, Саш, худой такой?
Когда мне говорили про худобу, я всегда обижался, но сдерживался и терпел. Стерпел бы я и в этот раз, но, когда мы с бабушкой выходили из дома, одна из лифтерш сказала другой вполголоса:
— Вот мается, бедная. Опять чахотика этого к врачу повела.
Вся моя сдержанность ушла на то, чтобы не ответить на «чахотика» какой нибудь из бабушкиных комбинаций, и на гомеопата ее уже не хватило.
— А чего у вас такие большие уши? — с обидой спросил я, указывая пальцем на уши гомеопата, которые действительно делали его похожим на пожилого Чебурашку.
Гомеопат поперхнулся.
— Не обращайте внимания, Арон Моисеевич! — заволновалась бабушка. — Он больной на голову! А ну быстро извинись!
— Раз больной, извиняться нечего! — засмеялся гомеопат. — Извиняться будет, когда вылечим. Пойдемте в кабинет.
Стены кабинета были увешаны старинными часами, и, желая показать свое восхищение, почтительно сказал:
— А у вас есть что пограбить.
Тут я увидел в смежной комнате множество икон и восторженно воскликнул:
— Ого! Да там еще больше!
— Идиот, что поделать… — успокоила бабушка снова поперхнувшегося гомеопата…
— Хорошо ты меня подставил, — говорила она, когда мы вышли на улицу. — Он уж уверен теперь, что мы вора воспитываем. Лосося… Пограбить… Вот непосредственность идиотическая! Пограбить то, конечно, есть что. Пятьдесят рублей за прием. Жулик! Но надо думать, прежде чем рот открывать.
Бабушка часто объясняла мне, что и когда надо говорить. Учила, что слово — серебро, а молчание — золото, что есть святая ложь и лучше иногда соврать, что надо быть всегда любезным, даже если не хочется. Правилу святой лжи бабушка следовала неукоснительно. Если опаздывала, говорила, что села не в тот автобус или попалась контролеру; если спрашивали, куда уехал с концертами дедушка, отвечала, что он не на концерте, а на рыбалке, чтобы знакомые не подумали, будто он много зарабатывает и, позавидовав, не сглазили.
Любезной бабушка была всегда.
— Всего доброго, Зинаида Васильевна, — улыбалась она на прощание знакомой. — Здоровья вам побольше. Главное — здоровье, остальное приложится. Ванечке привет. На каком он курсе?
— На третьем, — расплывалась Зинаида Васильевна.
— Умница мальчик, будет толк из него. Ему тоже здоровья, пусть сдает на одни пятерки.
— Оттяпала, сволочь, трехкомнатную в кооперативе, чтоб у нее все прахом пошло! — говорила бабушка, когда мы отходили подальше. — И сына своего, идиота, в МГИМО вперла. У таких, как она, все схвачено. Не то что дедушка твой — поц. Десять лет в бытовой комиссии, за все время одну путевку в Железноводск взял. Неудобно ему, видите ли…
Следуя правилам святой лжи и обязательной любезности, бабушка забывала, что слово — серебро, а молчание — золото, и временами выдавала «лосося» не хуже меня. Выходя от гомеопата и слушая упреки по поводу своей непосредственности, я вспоминал, как несколько дней назад мы ходили в поликлинику делать укол кокарбоксилазы. Перед выходом, прошу прощения за деликатную подробность, бабушка поставила мне свечку. Зачем она мне их ставила, не знаю. Надеюсь, не затем, чтобы по жирным пятнам определять, на какой стул сколько раз я садился. Свечки эти имели ужасную особенность, которой случилось проявиться перед кабинетом, возле которого в ожидании своей очереди сидело человек восемь.
— Пу у уу… — послышалось вдруг из меня, и все заулыбались. Я испуганно сжался. «Пу у» изменило тембр и, продолжая менять его, тянулось долго и протяжно. Вокруг засмеялись.
— Что смеетесь, идиоты? — крикнула бабушка. — У ребенка свечка в попке! Выходит — и такой звук. Ничего смешного!
У сидевших перед кабинетом оказалось другое мнение, и некоторые стали сползать от хохота со стульев. Что говорить, в непосредственности бабушка мне не уступала!
Думая, сказать об этом или нет, я шел с ней по набережной к метро и смотрел на другой берег Москвы реки, где виднелись аттракционы Парка Горького. Попасть в парк я мечтал уже давно, но об этом в следующем рассказе.
ПАРК КУЛЬТУРЫ
Моя бабушка считала себя очень культурным человеком и часто мне об этом говорила. При этом, был ли я в обуви или нет, она называла меня босяком и делала величественное лицо. Я верил бабушке, но не мог понять, отчего, если она такой культурный человек, мы с ней ни разу не ходили в Парк культуры. Ведь там, думал я, наверняка куча культурных людей. Бабушка пообщается с ними, расскажет им про стафилококк, а я на аттракционах покатаюсь.
Покататься на аттракционах было моей давней мечтой. Сколько раз видел я по телевизору, как улыбающийся народ несется на разноцветных сиденьицах по кругу огромной карусели! Сколько раз завидовал пассажирам, которых под вопли и уханья мчали вверх и вниз по ажурным переплетениям вагончики американских горок! Сколько смотрел, как, искря, сталкиваются и разъезжаются на прямоугольной площадке маленькие электрические автомобили!
Я размышлял, кто куда полетит, если оборвутся цепочки карусели, что будет, если вагончик американских горок сойдет с рельсов, как сильно может ударить током от искрящих автомобильчиков, но, несмотря на такие мысли, страшно желал на всем этом покататься и упрашивал бабушку сходить со мной в Парк культуры. Бабушка же, напротив, вовсе не хотела туда идти. Лишь однажды, когда мы возвращались с ней от гомеопата, жившего рядом с Парком Горького, мне удалось уговорить ее зайти со мной в этот парк погулять.
— Бабонька, пойдем погуляем чуть чуть в парке! Я там никогда не был! — упрашивал я бабушку, набравшись неведомо откуда наглости.
— И не надо. Туда одни алкоголики ходят распивать.
— Нет, не одни… Пожалуйста, баба! Пойдем, на полчасика!
— Нечего там делать.
— Хоть на десять минут! Только посмотреть, как там!
— Ну ладно…
Как же я радовался, когда бабушка согласилась! Я уже видел себя за рулем автомобильчика, предвкушал, как под веселую музыку буду получать острые ощущения на какой нибудь человекокрутящей машине и, только мы прошли ворота парка, потянул бабушку в сторону, где, по моим предположениям, должны были быть аттракционы. Аттракционов видно не было. Я огляделся вокруг и увидел то, чего по непонятной причине не увидел сразу, — огромное колесо, похожее на велосипедное, высилось из за деревьев. Оно медленно вращалось, и расположенные по его ободу кабинки совершали круг, поднимая желающих высоко вверх и опуская их вниз. Эта штука называлась «колесо обозрения». Само собой, я сразу захотел все кругом обозреть и, хотя кабинки, поднимавшиеся, казалось, до самых облаков, выглядели страшновато, сказал бабушке:
— Пойдем на это, скорее пойдем. Это колесо обозрения. Оттуда все видно.
Бабушка с опаской посмотрела вверх и твердо сказала:
— Идиот, там вниз головой. Туда нужна справка от врача, а тебе с твоим повышенным внутричерепным давлением никто ее не даст. Понял?
И мы пошли дальше.
В парке было очень красиво, но красотой этой наслаждалась только бабушка, я же ничего не видел, кроме американских горок, показавшихся впереди. Веселое улюлюканье катающихся и грохот вагончиков на виражах оглушили нас, когда мы подошли ближе, но прежде чем сказать бабушке, что я очень хочу на этих горках покататься, я внимательно посмотрел, нет ли там какого нибудь хитрого поворота, который проезжают вниз головой. Поворота такого не оказалось. Справок от врача на контроле тоже не предъявляли, поэтому с мыслью: «Эх, прокачусь!» я смело сказал бабушке:
— Давай на этом!
— Еще чего! — ответила бабушка.
— Но ведь здесь же не вниз головой.
— Зато отсюда вперед ногами!
Очкастый мужчина с козлиной бородкой, стоявший перед нами, обернулся и задорно, чуть ли не заигрывая с бабушкой, сказал:
— Да ты что, мать, не бойся! Сажай внука, сама садись и езжай. Сколько людей каталось, никого еще вперед ногами ни ни…
— Так чтоб вас первого! Пошли, Саша.
Мужчина опешил. Веселость слетела с него, как сорванный ветром лист, а когда мы отошли, я обернулся, и мне показалось, что он продавал билет.
Следующим аттракционом, о котором я подумал: «Эх, прокачусь!», были автомобильчики. О них я мечтал больше всего. И хотя «вниз головой» там можно было только при очень большом желании, а других противопоказаний я, как ни искал, все равно не нашел, прокатиться мне не удалось.
— Идиот, — сказала бабушка. — Они сталкиваются так, что люди себе все отбивают. Видишь, бабка орет? Ей отбили почки.
«Бедная», — подумал я.
Попасть на цепную карусель мне не удалось тоже. По мнению бабушки, я мог выскользнуть из под ремней и улететь к какой то матери. К какой, я не понял, но не к своей — это точно.
Печальный шел я с бабушкой по дорожкам парка. Мы зашли в глушь. Аттракционов там не было, были разные застекленные «Незабудки», «Сюрпризы», «Гуцалочки» и тому подобные сооружения с красивыми названиями.
— Так ни на чем и не прокатились… — грустно подытожил я. — Я так хотел… И ни разу… Ни на чем… Зачем же мы шли сюда, баба?
— Граждане посетители, — монотонно забубнил из репродуктора гнусавый голос, — приглашаем вас совершить лодочную прогулку. Стоимость проката лодки— тридцать копеек в час.
В душе моей зажглась искра надежды.
— Баба, давай!
— Потонем к черту, пошли отсюда.
На этот раз я даже не успел подумать: «Эх, прокачусь!»
«Все! Вот я в парке, столько мечтал об этом, столько ждал этого и вот… „прокатился“ и на том, и на этом», — отчаявшись, думал я.
— Хочешь мороженое? — вывел меня из печальной задумчивости голос бабушки.
— Да!
Я развеселился. Мороженое я никогда не ел. Бабушка часто покупала себе эскимо или «Лакомку», но запрещала мне даже лизнуть и позволяла только попробовать ломкую шоколадку глазури при условии, что я сразу запью ее горячим чаем. Неужели я сейчас, как все, сяду на скамейку, закину ногу на ногу и съем целое мороженое? Не может быть! Я съем его, вытру губы и брошу бумажку в урну. Как здорово!
Бабушка купила два эскимо. Я уже протянул было руку, но она положила одно из них в сумку, а второе развернула и надкусила.
— Я тебе дома с чаем дам, а то опять месяц прогниешь, — сказала она, села на скамейку, закинула ногу на ногу, съела эскимо, вытерла губы и бросила бумажку в урну. — Здорово! — одобрила она съеденное мороженое. — Пошли.
— Пошли, — сказал я и поплелся следом. — А ты точно дашь мне дома мороженое?
— А зачем я тогда тащу его в сумке? — ответила бабушка так, словно в сумке у нее было не мороженое, а пара кирпичей. — Конечно, дам!
«Ну тогда еще ничего…» — подумал я про свою жизнь, а когда увидел зал игровых автоматов, услышал оттуда «пики пики трах» и узнал, что бабушка согласна зайти и дать мне «пятнашек» поиграть, решил, что жизнь эта вновь прекрасна.
Я радостно взбежал по ступенькам в зал и тут же, споткнувшись об верхнюю, растянулся на полу, боднув головой «Подводную охоту».
— Вот ведь калека! — услышал я сзади голос бабушки. — Ноги не оттуда выросли, — добавила она и, споткнувшись об ту же ступеньку, обняла, чтобы не упасть, «Морской бой». — Поставили порог, сволочи, чтоб им всю жизнь спотыкаться! Пойдем, Сашенька, отсюда!
— Как? Так уходить из парка? Ни на чем не покатавшись и не сыграв даже? Ну, пожалуйста, баба! — взмолился я.
— Ладно, сыграй. Только быстро. Скоро гицель старый домой приедет, жрать захочет. Давай один раз — и пошли.
Один раз — это было обидно, но лучше, чем ничего. Я взял «пятнашку», подошел к автомату «Спасение на море» и стал вникать в написанные на квадратной металлической пластине правила. Правила были просты: пользуясь ручками «вверх вниз» и «скорость», надо было снимать вертолетом терпящих в море бедствие людей. Кого с бревна, кого с маяка и так далее. За каждого снятого — очко. Между ручками был счетчик. Я опустил «пятнашку» и стал играть, а так как по причине своего маленького роста не мог видеть экран, где был вертолет и ожидающие моей помощи люди, то решил, что для усложнения задачи снимать надо наугад, вслепую. То и дело из автомата неслись жуткие завывания и грохот.
— Куда ты на скалы летишь? — кричала бабушка, глядя поверх моей головы. — Этого снимай, в комбинезоне! Ниже бери, кретин!
— Что ты мне советуешь? Я сам знаю, что делать, — отвечал я, считая, что понимаю в спасении на море больше бабушки и деловито дергая рычаги. Но отсутствие очков и крики, что из меня вертолетчик, как из дерьма пуля, заставили в конце концов насторожиться. Я проследил за бабушкиным взглядом и все понял…
Рядом с автоматом стояла скамеечка, специально припасенная для таких низкорослых, как я. Встав на нее, я увидел море, скалы, вертолет и терпящих бедствие. Я потянул за ручку, и вертолет послушно начал набирать высоту. Но вдруг экран погас — мое время кончилось.
— Ну пойдем, — сказала бабушка.
— Еще разочек, я ведь и не поиграл толком! Так никого и не спас! — стал я ее упрашивать.
— Пойдем. Хватит.
— Ну один раз еще — и все! Только спасу кого нибудь!
— Пойдем, а то сейчас дам так, что никто не спасет!
И мне пришлось идти. Теперь мы уже, не останавливаясь, шли прямо к выходу. Моя мечта сходить в парк сбылась, но что из этого… Настроение у меня было ужасное. С улыбками проходили мимо люди и, глядя на меня, недоумевали: второй такой унылой физиономии не нашлось бы во всем парке.
Пока мы ехали домой, я был, как грустная сомнамбула, но около самого подъезда вспомнил вдруг про мороженое, которое купила мне бабушка, и настроение у меня резко улучшилось. С нетерпением глядя на бабушкину сумку, я переступил порог квартиры.
«Только бы она не передумала! — мелькнула у меня мысль. — Она обещала!»
И она не передумала.
— Саша! — донесся из кухни ее голос. — Иди, мороженое дам.
Я вбежал в кухню. Бабушка открыла сумку, заглянула в нее и сказала:
— Будь ты проклят со своим мороженым, сволочь ненавистная…
Я тоже заглянул в сумку, увидел там большую белую лужу и заплакал.
Вечером вернувшийся с рыбалки дедушка открыл дверь своим ключом, тихо вошел в квартиру и, довольный, поставил на пол садок с тремя лещами. Из кухни доносились крики. Дедушка прислушался.
— … все документы размокли, все деньги! На полчасика! Вот же тварь избалованная! Сашенька то хочет, Сашенька это хочет! По Сашеньке могила плачет, а ему все неймется. Я твои анализы видела, кладбище — вот твой парк!
— Что такое, Нина? — спросил дедушка из коридора.
— Пошел знаешь куда!
Дедушка закрыл дверь, сбросил с плеча рюкзак и, не раздеваясь, лег на диван лицом в подушку.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Как мне исполнилось девять лет и как восемь, я не помню. Помню только, как исполнилось семь и четыре.
— У тебя сегодня день рождения, — сказала бабушка, лежа на диване и почесывая полосу, натертую на бедре резинкой салатового цвета трико.
Я удивился и спросил, что это значит. Бабушка объяснила. Так я узнал, что мне исполнилось семь лет. Про дни рождения, в которые мне исполнялось пять и шесть, бабушка, видно, забывала сказать, и я все время думал, что день рождения — это такой праздник, а возраст не имеет к нему никакого отношения. Оказалось, наоборот, к дню рождения не имеет никакого отношения праздник.
То, что день рождения — это праздник, я решил в далеком прошлом, когда еще жил с мамой и она увезла меня в город Сочи. Помню, я сидел в такси и с любопытством смотрел, как малознакомая тогда бабушка хватает маму за руку и не дает ей сесть в машину. А мама кричала, что у нее уже выжили из дома одного мужа и она не хочет опять просить деньги на чулки и ходить в идиотках. Потом мама вырвалась, и мы поехали. Бабушка бежала за такси с криком:
«Будь ты проклята небом. Богом и землей!..», а я думал, что надо помахать ей, и махал, полуобернувшись, через заднее стекло.
Потом мы ехали в поезде и смотрели в окно. Мама держала меня на руках, и я удивлялся, что она вдруг так выросла — дома головой до потолка не доставала, а в поезде стала вдруг доставать. Потом помню какой то дом с картинами и коренастого дядьку с красным лицом, который лез меня обнимать и называл Сашухой. Я спросил у мамы, чего этот дядька от меня хочет, а она объяснила, что это дядя Толя, к которому мы приехали.
Дядя Толя мне сначала не понравился. Он все время приставал ко мне и, кажется, очень хотел показать, как меня любит. Но потом, видно, забыл про это, стал смешить маму, а заодно меня, и я подумал, что вообще с ним довольно весело. Мы сели втроем в кафе, гуляли по набережной, и тут выяснилось, что у меня день рождения. Дядя Толя сказал, что это надо отметить, и повел меня смотреть корабль. Огромный, больше нашего дома, корабль стоял на причале, и дядя Толя договорился, чтобы нас пустили внутрь. Мама осталась ждать на берегу, и я боялся, что, пока мы будем плутать по длинным, покрытым коврами коридорам и смотреть каюты, корабль незаметно отчалит, уплывет в море, мама потеряется. От страха мне было неинтересно, я ничего толком не видел и все ждал, когда мы выйдем наружу. После корабля мы смотрели буксир, и там уже было не страшно. Маленький буксир не мог отчалить незаметно, и если что, я сразу успел бы выскочить на палубу. Матросы на буксире угостили меня воблой, потом оказалось, что дядя Толя знаком с капитаном, и по случаю моего дня рождения капитан прокатил нас троих по всему порту. Вот это было действительно здорово!
А потом мы гуляли в парке. В черной теплой ночи весело светились развешанные по пальмам разноцветные лампочки, шумел далекий прибой, а прямо перед нами кружилась огромная освещенная огнями карусель. Мы купили три билета и понеслись на ней друг за другом. Впереди хохотала мама, сзади свистел и улюлюкал дядя Толя, а я, вцепившись в цепочки, орал, замирая от восторженного ужаса. Под ногами мелькала земля, лампочки вились вокруг яркими светящимися нитями, и ветер в лицо не давал вылететь изо рта моему крику, загоняя его обратно.
Дома дядя Толя поставил на стол торт с четырьмя свечами и сказал, что я должен их задуть. Задувать было жалко. Свечи были разноцветные и напоминали о парке, в котором мы гуляли, но дядя Толя объяснил, что так положено.
Я задул, и мы пили с тортом чай. Потом я нарисовал пальцем на запотевшем окне рыбу. Вышло непохоже. Дядя Толя засмеялся, пририсовал к моей рыбе еще несколько черточек, плавники, и она вдруг стала как настоящая. Еще мы нарисовали на том окне корабль и машину, а на другом дядя Толя нарисовал мою маму. Рисунок был очень простой, я пытался потом повторить его, но вместо мамы у меня получались какие то путаные кривые.
После чая дядя Толя лег в ванну, а мама села на ее край и с ним разговаривала. Мне стало скучно, и я пошел к ним. Я запускал в ванной мыльницы, а дядя Толя высовывал из воды руку и топил их, изображая подводную лодку. Потом он показал, как взрывается глубинная бомба, и плеснул так, что забрызгал маму, которой пришлось переодеться в его тельняшку. Мама сказала, что она теперь боцман и будет свистать нас наверх. Свистать она нас не стала, и вместо этого мы легли спать в большую кровать. Я прижимался к маме и думал, что завтра тоже будет день рождения и, может, еще веселее сегодняшнего.
А утром оказалось, что дядя Толя заболел. Он не мог встать, не шутил и не смеялся. Весь день он лежал в постели, и мы из за него никуда не могли пойти. Хорошо еще, он подарил мне гоночную машинку, и мне хоть было чем поиграть. Вечером мы опять сели с мамой на поезд и поехали в Москву. Мама сказала, что оставит меня на несколько дней бабушке и вернется к дяде Толе. Я не хотел с ней расставаться и плакал, но она сказала:
— Ты здоров, и с тобой будет бабушка, а он болен и совсем один. Разве тебе его не жалко?
Дядю Толю мне было жалко, но расставаться с мамой было от этого не легче. Если бы не машинка, дядя Толя совсем уже стерся бы у меня из памяти, и я подумал, что, может быть, к утру мама тоже про него забудет и останется со мной. Но к утру я сам заболел и все стало мне безразлично. Мама оставила меня больного у бабушки, а когда я поправился, мне сказали, что теперь я буду жить с ней всегда.
С тех пор мне казалось, что другой жизни не было, не могло быть и никогда не будет. Центром этой жизни была бабушка, и очень редко появлялась в ней с бабушкиного согласия мама. Я привык к этому и не думал, что может быть иначе. А Сочи, ночь с разноцветными лампочками и торт со свечами остались в памяти как приятный, но совсем уже забытый сон. В этом сне было еще что то страшное — цирк, какая то ссора, во время которой я задыхался и очень плакал, но, что именно произошло, почему я плакал, я не помнил и не вспоминал. Было незачем.
Бабушка объяснила мне, что дядя Толя — карлик кровопийца, который хочет переехать в Москву и все у нас отобрать. Он хочет мамину квартиру, дедушкину машину, гараж и все наши вещи. Для этого ему надо, чтобы мы все умерли. Смерти бабушки с дедушкой он не дождется, а меня он уже заразил стафилококком и почти погубил. Даже машинку он подарил мне черную с золотыми колесами, как катафалк. Машинку бабушка выбросила, сказав, что купит мне таких десять, но нормального цвета. Потом я в чем то провинился, и она заявила, что если и купит их, то лишь затем, чтобы разломать на моей голове.
Я верил, что карлик кровопийца хочет все у нас отобрать, но бабушка говорила, что не допустит этого, и я чувствовал себя, как за крепостной стеной, которую карлику никогда не взять.
— Ничего ему не достанется, правда? — спрашивал я, чтобы лишний раз восхититься готовностью бабушки защитить меня и наши вещи.
— Ничего!
— Даже слоника маленького?
Маленького слоника я видел в буфете саркофаге, и он показался мне такой диковиной, которую надо беречь от карлика в первую очередь.
— Даже слоника… Какого слоника?
— Да так, просто сказал… — вовремя замялся я. Бабушка предупреждала, что если я открою буфет, то останусь там навечно.
— И слоника, и бобика, и хрена с маслом! Она у меня шубу свою третий год забрать не может, куда им гараж с машиной. Хотя он рассчитывает, конечно! В Москву он уже перебрался, распишется с ней, получит прописку. Сволочь проклятая! Понимает, мы сдохнем, наследство тебе с этой идиоткой. А тебя не станет, все ей, а значит, ему. Ты ему как кость в горле, он только и ждет, чтоб ты загнулся. Ничего, подождет еще, я судиться буду…
Карлик кровопийца давно уже виделся мне чуть ли не с ножом и в черной маске, и я боялся его, как самого настоящего убийцы. Незадолго до моего семилетия он переехал к маме и заявился к нам с ящиком винограда. Узнав его голос, я забился под стол и ждал, что сейчас он оттолкнет с порога бабушку, схватит меня и задушит. Но бабушка была настороже.
— Виноград?! Я выбираю кости из рыбы! — закричала она, как сирена, повышая голос на каждой гласной, и карлика сдуло от нашей двери словно ураганным ветром.
— Сволочь, с виноградом притащился; — сказала бабушка, задвигая засов. — Еще сорт выбрал, где костей побольше. Специально хочет, чтоб ты подавился.
Костей бабушка очень боялась и, когда я ел рыбу, действительно перебирала ее, сминая кусочки белого мяса пальцами до тех пор, пока не получались маленькие сероватые комки навроде фрикаделек. Комочки эти она раскладывала по краю тарелки, и я ел их с гречневой кашей и тертым яблоком. Ел я тоже с бабушкиной помощью. Заготовив бескостные комочки, бабушка зачерпывала из стоявшей передо мной тарелки гречневую кашу, клала один комочек в середину ложки, прикрывала все это с помощью другой ложки тертым яблоком и ложкой из под яблока приглаживала сверху наподобие уличного мороженщика. После этого я открывал рот, и она отправляла туда это порционное сооружение, сопровождая закрытие моих губ странным движением своих. Казалось, она тоже ест вместе со мной, но только мысленно.
Когда многоэтажное содержимое ложки оставалось у меня во рту, бабушка говорила:
— Жуй. Жуй, кому говорю!
— Я жую.
— Ни черта не жуешь! Заглатываешь, как было, ничего не усвоится, Амосов писал, что даже воду надо во рту задерживать, вот так смаковать… — Бабушка шамкала губами. — А еду тем более жевать надо. Жуй! Жуй, не глотай!
В день рождения, о котором бабушка сообщила, почесывая полосу, натертую резинкой трико, я тоже ел рыбу и гречку. И хотя я знал уже, что день рождения — это не праздник, мне подумалось, что под это дело можно заполучить на десерт какие нибудь конфеты для врачей или на худой конец шоколадку.
— Тыц пиздыц, шоколадку! Вчера ел уже, хватит.
— Но вчера просто так было, а сегодня день рождения.
— Ну и что?
— Отметили бы.
— Что отмечать? Жизнь уходит, что хорошего? Жуй.
После еды бабушка все же вручила мне шоколадку «Сказки Пушкина» и, дав в придачу таблетку от аллергии, отправила гулять во двор. Там со мной должна была встретиться мама.
С мамой я виделся редко. Последний раз это было больше месяца назад, когда налетел сильный, как буря, ветер. Я гулял, и ветер очень напугал меня. Двор из привычного стал вдруг чужим и грозным, деревья над головой страшно шумели, растрепанные картонки и мусор летали вокруг, будто заколдованные, и, хотя до дома было несколько шагов, я вдруг почувствовал себя потерянным, словно находился в лесу. Ветер трепал на мне одежду, сыпал в глаза пыль, а я топтался на месте, закрывая лицо ладонями, и не знал, что делать. Тут появилась мама. Она взяла меня за руку и повела в соседний подъезд к своей знакомой. Там мы сели на кухне и зажгли над столом маленькую лампу, уютную, как костер. Потерявший меня ветер терзал за окном деревья, вымещая на них обиду, а мы сидели и ели картофельное пюре. Пюре было необыкновенно вкусным, я быстро съел его, захотел еще и стал топтать вилкой в маминой тарелке, поясняя, что пюре плохо размято. Нажав раза три, я слизывал то, что оставалось между зубцами, и мял снова. Поняв мою хитрость, мама засмеялась и отложила мне из своей тарелки половину. Мы сидели на кухне, пока не утих ветер, а потом мама отвела меня домой. Дома я сказал бабушке, что мама спасла меня от бури, и действительно так думал.
Редкие встречи с мамой были самыми радостными событиями в моей жизни. Только с мамой было мне весело и хорошо. Только она рассказывала то, что действительно было интересно слушать, и одна она дарила мне то, что действительно нравилось иметь. Бабушка с дедушкой покупали ненавистные колготки и фланелевые рубашки. Все игрушки, которые у меня были, подарила мама. Бабушка ругала ее за это и говорила, что все выбросит.
Мама ничего не запрещала. Когда мы гуляли с ней, я рассказал, как пытался залезть на дерево, испугался и не смог. Я знал, что маме это будет интересно, но не думал, что она предложит попробовать еще раз и даже будет смотреть, как я лезу, подбадривая снизу и советуя, за какую ветку лучше взяться. Лезть при маме было не страшно, и я забрался на ту же высоту, на какую забирались обычно Борька и другие ребята.
Мама всегда смеялась над моими страхами, не разделяя ни одного. А боялся я многого. Я боялся примет; боялся, что, когда я корчу рожу, кто нибудь меня напугает и я так останусь; боялся спичек, потому что на них ядовитая сера. Один раз я прошелся задом наперед и боялся потом целую неделю, потому что бабушка сказала: «Кто ходит задом, у того мать умрет». По этой же причине я боялся перепутать тапочки и надеть на левую ногу правый. Еще я как то увидел в подвале незакрытый кран, из которого текла вода, и стал бояться скорого наводнения. О наводнении я говорил лифтершам, убеждал их, что кран надо немедленно закрыть, но они не понимали и только глупо переглядывались.
Мама объясняла, что все мои страхи напрасны. Она говорила, что вода в подвале утечет по трубам, что задом наперед я могу ходить сколько угодно, что приметы сбываются только хорошие. Она даже специально грызла спичку, показывая, что головка ее не так уж ядовита. Я слушал с восторженным недоверием и смотрел на маму, как на фокусника. Мудреное слово «инакомыслие», прозвучавшее как то по телевизору, подходило к ее речам как нельзя лучше. Теперь, гуляя по двору, я ждал услышать, что скажет она на утверждение бабушки, будто на свете есть Бог, который видит все мои издевательства и карает меня за них болезнями.
Мама появилась во дворе только к вечеру. Она села на скамейку, а я к ней на колени. Хотелось обнять ее и прижаться изо всех сил. Я сделал это, но желание все равно осталось. Я знал, что оно останется, сколько ни прижимайся, прижался еще раз, и мы стали разговаривать. Мама сказала, что купила мне в подарок железную дорогу, но передаст ее дедушка, чтобы бабушка подумала, будто это от него, и ничего с ней не сделала. Я спросил, как железная дорога выглядит, мама описала ее, а потом я сказал, что боюсь Бога.
— Что ж ты трусишка такой, всего боишься? — спросила мама, глядя на меня с веселым удивлением. — Бога теперь выдумал. Бабушка, что ли, настращала опять?
Я рассказал, как появился у меня этот страх, и мама объяснила, что есть Бог или нет, никто не знает, а если и есть, бояться мне нечего, потому что я ребенок. Ребенка Бог карать ни за что не станет.
Мы встали со скамейки. Я шел с мамой и думал, что рядом с ней не боялся бы ничего и никогда. Никогда, никогда не было бы мне возле нее страшно. И тут я испугался так, что прирос к земле…
Прямо на нас вышел из за угла карлик кровопийца. Это был он, я сразу узнал его, и в горле у меня пересохло.
— А я полчаса хожу, вас ищу, — сказал карлик, зловеще улыбнувшись, и протянул ко мне страшные руки.
— Сашуха, с днем рождения! — крикнул он и… схватив меня за голову, поднял в воздух.
Подобного ужаса я еще не испытывал. Если я не бросился бежать, то только потому, что, очутившись вновь на земле, не мог сдвинуться с места. Так во сне нельзя убежать от надвигающегося поезда или ножа. Не помню, как мы попрощались, как я попал домой. Помню, что, только увидев бабушку, я облегченно вздохнул и почувствовал, как поджавшееся сердце успокоено опускается на привычное место — спасся…
— Сволочь, за голову схватил! — говорила потом бабушка, — В шее вилочка и палочка вот так соединены. — Бабушка показала пальцами, как. — У ребенка кости тонкие, палочка из вилочки выскочит, еле еле повернуть надо. А выскочит — конец. Я тебе говорила, чтоб ты бегом от него бежал, если увидишь? Говорила? Так ты к моим словам относишься? Ну ничего… Бог тебя покарает за это!
— А Бог детей не карает, — неуверенно сказал я.
— Покарает, когда вырастешь. Хотя ты и вырасти то не успеешь, сгниешь годам к шестнадцати. И знай: еще раз она с ним сюда припрется, вообще больше не увидетесь. Не думай, что я этого сделать не могу. Могу еще как! Понял? Так и запомни!
Я запомнил и долго боялся потом и Бога, и того, что сгнию, но больше всего — ужасного карлика, из за которого мог не увидеться с мамой.
ЖЕЛЕЗНОВОДСК
Хотя мне исполнилось семь лет, в школу бабушка решила меня пока не отдавать. Читать, писать печатными буквами и считать до двенадцати я умел и так, а рисковать моей жизнью ради арифметики и прописных букв бабушка считала лишним.
— На год позже пойдешь, — говорила она. — Куда тебя сейчас, падаль, в школу. Там на переменах бегают такие битюги, что пол ходуном ходит. Убьют и не заметят. Окрепнешь немного, тогда пойдешь.
Бабушка была права. Через год, когда я пошел в школу, мне пришлось подивиться ее проницательности. На перемене я столкнулся со средних размеров битюгом. Битюг ничего не заметил и побежал дальше, а я улетел под подоконник и затих. Спиной я ударился о батарею, и дыхание мое, казалось, прилипло к ее массивным чугунным ребрам. Несколько секунд я не мог вдохнуть и сгустившуюся перед глазами красноватую серость с ужасом принял за смертную пелену. Пелена рассеялась, и вместо скелета с косой надо мной склонилась учительница.
— Добегался? — участливо спросила она, поднимая меня. — Правильно бабушка твоя просила запирать тебя на переменах в классе. Теперь так и буду делать.
С того дня я каждую перемену сидел в запертом классе и вспоминал бабушку, которая хотела, чтобы я перед школой окреп. Наверное, если бы я пошел учиться с семи лет, неокрепшим, она по сей день привязывала бы к той батарее букетики цветов, как привязывают их к дорожным столбам родственники разбившихся шоферов. Но я пошел с восьми, успел окрепнуть, и все обошлось. Из этого рассказа вы узнаете, как бабушка меня укрепляла.
Вскоре после моего дня рождения дедушка положил перед бабушкой белый конверт.
— Что это?
— Путевка, — ответил дедушка, и на лице его расцвело ожидание похвалы.
— Какая?
— Саше в санаторий. В Железноводск.
— Ты что, идиот? — ледяным голосом осведомилась бабушка, и ожидание похвалы на дедушкином лице увяло, как забытая в холодильнике петрушка.
— Наказал Бог с кретином жить, живи — терпи. Но тебя терпеть, Сенечка, лучше удавиться, — заговорила бабушка, объясняя дедушкину ошибку. — Кто там за этим уродом следить будет? Там врачи, кроме ОРЗ и геморроя, никаких диагнозов не знают. Куда им ребенка калеку? Климат этот ему не подходит, лекарств там, каких надо, нету… А, что говорить! Тебе все равно. Тебе лишь бы показать: «Вот, Нина, я сделал!» Сам сделал, падите ниц! Ну так сунь себе эту путевку куда нибудь на весь срок, что там указан.
Совать путевку дедушка никуда не стал и вместо этого предложил купить еще одну — для бабушки. Взрослый санаторий был рядом с детским, и бабушка могла бы лично следить за моим отдыхом, давать нужные лекарства и просвещать железноводских врачей в области диагнозов. Эта идея бабушке понравилась, путевку купили, и начались сборы.
Первым делом бабушка заказала в прачечной ярлычки с моей фамилией и стала пришивать их ко всем моим вещам, чтобы нянечкам и сестрам санатория не вздумалось унести своим вонючим детям колготки и рубашки, заработанные дедушкиным потом и бабушкиной кровью. На носки ярлычков не хватило, и на каждом из них пришлось вышивать фамилию отдельными буквами.
— Мать твоя тебе не вышивает, чтоб ей саван могильный вышили! — приговаривала бабушка, укладывая крупные стежки белой нитки так, чтобы они образовывали букву С. — Я до колик в глазах шью. На, клади в чемодан…
Когда с носками было покончено и все они, свернутые в клубочки, были уложены с другими вещами, бабушка начала собирать лекарства.
Шесть коробочек гомеопатических шариков, которые я должен был принимать через каждые три часа в определенной последовательности; коларгол и оливковое масло, которые мне надо было капать в нос; мексаформ, панзинорм и эссенцеале, которые я принимал за едой; супрастин — на случаи аллергии; порошки Звягинцевой — на случай астматического компонента и банка сока алоэ с медом для общей пользы. Банка эта в пакет с лекарствами не поместилась, и бабушка перед самым отъездом положила ее в сумку с вареной курицей.
На вокзал мы приехали за полчаса до отправления поезда. Бабушка, помахивая сумкой с курицей, шла впереди, я за ней, дедушка, который приехал нас провожать и тащил чемоданы, плелся сзади.
— Ни табло нормального нет, ничего, — сетовала бабушка. — Какой путь, черт его знает…
— Вон, Нина, пятый, — сказал дедушка, кивая на табло, где зелеными огоньками был высвечен номер пути, с которого отправлялся наш поезд.
— Точно? Подожди, пойду спрошу. Держи, Саша.
Думая, что я рядом, бабушка, не глядя, отвела назад руку и выпустила сумку. Я стоял в нескольких шагах и успел подхватить ее только печальным взглядом — сумка брякнулась о гранитные плиты вокзального пола, и сквозь ее полотняные бока стала просачиваться густая жидкость.
«Это не из курицы, — подумал я, — это разбилась банка алоэ с медом…»
— Будьте вы трижды прокляты! — затянула бабушка, поднимая сумку и заглядывая внутрь. — Вдребезги, — подытожила она и пошла вытряхивать осколки в урну. На полу осталась большая золотистая лужа.
— Тю тю баночка! — заговорщицки подмигнул мне дедушка и заулыбался. Когда дедушка занес чемоданы в наше двухместное купе, вышел из поезда и с перрона стал умиляться нами через окно, бабушка достала из злополучной сумки курицу и, положив ее на стол, начала изучать.
— Осколки… Так и знала… Сенечка, в курице осколки! Двойные стекла вагонного окна не пустили бабушкин голос до слабого дедушкиного слуха, и дедушка ничего не понял.
— А?! — приложил он руку к уху.
— Осколки! Вся курица в осколках!
— Что?
— Курица в осколках от банки!
— А?!
— Глухое бревно! В курице осколки!
— Не слышу!
— Осколки!!! Нельзя есть!!!
Дедушка беспомощно развел руками. Бабушка, решившая, видно, что за оставшуюся до отправления поезда минуту она непременно должна втолковать про курицу, прибегла к пантомиме.
— Банка — крикнула она, сложив руки в замок так, чтобы получилось нечто округлое — Бах! Разбилась! — пояснила она, хватив этим округлым об стекло. — Осколки! Осколки! — Изображая осколки, бабушка стала тыкать щепотью в протянутую ладонь.
— Нормально доедете! — отмахнулся дедушка, который, как потом выяснилось, подумал, что бабушка боится крушения. — Ни пуха!
— К черту!
— А?!
Поезд тронулся.
— Вот и поели, — сказала бабушка, заворачивая курицу в бумагу. — Вся в стекле. Придется одни бутерброды жрать. Ты голодный?
— Нет еще.
— Давай тогда гомеопатию выпьем.
Бабушка вышла, похоронила мурашечное тело курицы в мусорном ящике и, вернувшись, достала из чемодана пакет с лекарствами. Коробочки с гомеопатией, чтобы не открывались, были туго стянуты вместе аптечной резинкой. Бабушка стала снимать резинку, сделала неловкое движение, и произошло ужасное — коробочки выскочили у нее из рук, по полу запрыгала масса белых шариков…
Я очень боялся бабушкиных проклятий, когда был их причиной. Они обрушивались на меня, я чувствовал их всем телом — хотелось закрыть голову руками и бежать как от страшной стихии. Когда же причиной проклятий была оплошность самой бабушки, я взирал на них словно из укрытия. Они были для меня зверем в клетке, лавиной по телевизору. Я не боялся и только с трепетом любовался их бушующей мощью.
Лавина, обрушившаяся в купе, была громадна. Она зародилась, когда бабушка уронила сумку, чудом удержалась, когда в курице обнаружились осколки, и теперь сошла во всем своем великолепии. Что это были за проклятия! Стук колес звучал рядом с ними, как тиканье часов! Какое счастье, что не я рассыпал гомеопатию!
Когда плафон на потолке погас и купе осветилось мрачным светом серо голубого ночника, бабушка уложила меня спать. Она велела мне лечь ногами к окну, чтобы не надуло в голову, а чтобы не надуло в ноги, закутала их вторым одеялом. Спал я плохо. Всю ночь на меня катились огромные железные шары и колеса. Они соударялись, сталкивались надо мной со страшным грохотом, я бегал между ними, боясь быть раздавленным, и просыпался, когда некуда было бежать. Проснувшись в очередной раз, я заметил, что уже утро.
Бабушка сидела за столиком и чистила крутое яйцо. В стакане с чаем дребезжала ложечка. На развернутом целлофане лежали бутерброды с сыром. Я вспомнил, что мы едем в Железноводск на летний отдых, и обрадовался.
— В туалет хочешь? — спросила бабушка. — Пойдем. Я тебе открою дверь. Не берись за ручки, тут везде инфекция.
Бабушка открыла дверь туалета, закрыла ее за мной, подержала, чтобы никто не вошел, и потом снова открыла. Спустить воду она разрешила мне самому, потому что педаль нажималась ногой, а подошвам ботинок инфекция была не страшна. Жать на педаль мне очень понравилось, но бабушка не дала мне позаниматься этим вволю и повела в купе протирать руки смоченым одеколоном полотенцем: мылом в туалете пользуются всякие цыгане, а у них и грибок на руках, и все что хочешь. Потом мы сели завтракать.
Я ел очищенное бабушкой яйцо, запивал его сладким чаем и скучал. Делать в купе было нечего, смотреть в окно надоело. Бабушка пошла относить проводнику стаканы. И тут словно молния сверкнула у меня в голове — педаль!!!
Я выглянул в коридор и, убедившись, что бабушки не видно, направился в туалет.
«Я быстро… Пока она не вернулась… — думал я. — Туда и сразу обратно…» Около двери, отделявшей меня от заветной педали, я встал как вкопанный. ИНФЕКЦИЯ!!! С почтительным страхом всмотрелся я в тусклый металл дверной ручки — казалось, слово инфекция написано на ней невидимыми, но грозными буквами. Как быть? Рубашка моя была с длинным рукавом. Я выставил вперед локоть и, стараясь касаться самым его кончиком, надавил на ручку. Дверь открылась. Я закрыл ее за собой, толкнув ногой, и с увлечением принялся жать на педаль.
Это было здорово! Блестящая крышка убиралась вниз, под круглым отверстием мелькали шпалы, туалет наполнялся звонким грохотом, который медленно нарастал, если нажимать на педаль плавно, а если стучать по ней, залетал отрывками, напоминавшими какие то отчаянные выкрики. Шпалы сливались в сплошное мельтешение, но иногда удавалось зацепиться за одну из них взглядом, и тогда они словно на миг останавливались. Можно было даже рассмотреть между ними отдельные камни.
Я отрывал кусочки туалетной бумаги, мял их и бросал в отверстие, представляя, что это врачи, которых я казню за приписанные мне болезни.
— Но послушай, послушай, у тебя же золотистый стафилококк! — жалобно кричал врач.
— Ах, стафилококк! — зловеще отвечал я и, скомкав врача поплотнее, отправлял его в унитаз.
— Оставь меня! У тебя пристеночный гайморит! Только я могу его вылечить!
— Вылечить? Вылечить ты уже не сможешь…
— А а! — вопил врач, улетая под колеса поезда.
Казнив полрулона врачей и получив от педали все мыслимые удовольствия, я вспомнил, что пора в купе. Дверь в туалет открывалась вовнутрь, поэтому выйти, нажимая на ручку локтем, оказалось гораздо труднее, чем войти. Нужно было не просто нажать, а еще каким то образом потянуть на себя. Несколько раз мне почти удалось открыть дверь, но в последний момент локоть подло соскакивал, и замок защелкивался снова. Бабушка по моим расчетам вот вот должна была вернуться. Передохнув секунду, я собрался, аккуратно установил на ручке локоть, осторожно нажал и, уловив момент, когда язычок замка исчез из щели, рванулся изо всех сил. Дверь распахнулась, я потерял равновесие и полетел на пол. Навзничь в самую, самую инфекцию! А в дверях стояла и смотрела на меня бабушка…
— Мразь!!! — заорала она. — Вставай немедленно, или я тебя затопчу ногами!!!
Я встал и, ежась от холода намокшей на спине рубашки, подошел к бабушке. Она схватила меня за воротник и потащила в купе.
— Какой негодяй! — приговаривала она. — Весь в ссанье! Что ты потащился туда?
— Пописать…
— Чтоб ты пописал последний раз в своей жизни! Надо было меня подождать! Там же никто ничего не дезинфицирует! Там и глисты, и дизентерия, и все что угодно! Сдохнешь, не поймут от чего даже! Снимай все с себя! Чтоб тебе руки выкрутило, как ты мне душу выкручиваешь! Снимай все скорее!
Когда я разделся, бабушка заперла дверь купе и, налив на полотенце одеколон, протерла меня с ног до головы. Потом она переодела меня в чистое, а промокшую одежду со словами «Тебя бы, суку, по магазинам погонять!» положила в отдельный полиэтиленовый пакет, чтобы потом отстирать. Из купе она уже не выходила до самого Железноводска.
В Железноводск мы приехали к вечеру. Нас встречали. У выхода из вокзала стоял маленький желтый автобус с табличкой «Санаторий „Дубровка“ на лобовом стекле. В автобусе сидело уже много ребят, и я скорее устроился на свободном месте около окна, чтобы припасть к стеклу и никого не замечать. Я никогда не встречал так много ребят сразу, и мне казалось, что все они как то особенно на меня смотрят. Успокоился я, лишь когда бабушка уселась рядом и отгородила меня от чужих глаз. Тогда я оторвался от окна, в которое напряженно пялился, ничего перед собой не видя, и украдкой стал сам рассматривать своих будущих приятелей.
«Кто то из них будет мой друг», — думал я и так волновался, что не мог никого разглядеть — лица сливались в сплошную незнакомую массу, с которой, казалось, никогда не удастся сойтись и подружиться. Заметил я только, что все ребята выглядели на два три года меня старше.
Началась перекличка. Полная женщина в коричневой кофте, которая потом оказалась нашей воспитательницей, читала по списку фамилии, а мы должны были отвечать «здесь». Я приготовился вовремя ответить и на всякий случай сглотнул несколько раз слюну, чтобы голос у меня не сорвался от волнения.
— Заварзин.
— Здесь.
— Жукова.
— Здесь.
— Лордкипанидзе.
«Ничего себе!» — подумал я и, забыв про волнение, повернулся посмотреть, у кого же окажется такая необычная фамилия. Никто не отвечал.
— Лордкипанидзе!
— Здэс, — послышалось из дальнего конца автобуса. — Я нэ слышал.
Лордкипанидзе мне не понравился сразу. Мало того что у него была такая фамилия, он еще объяснял, что не слышал, вместо того чтобы просто ответить «здесь». Это показалось мне верхом неприличия. «Тоже мне Лорд! — подумал я. — Кипанидзе!»
— Куранов.
— Здесь, — ответил толстый мальчик, сидевший впереди меня. Он один был моего возраста, и, еще раз подумав, кто же будет мой друг, я посмотрел на него внимательнее: уж не он ли?
— Савельев.
Я опять сглотнул слюну. Назвали мою фамилию — надо было отвечать!
— Здесь мы, здесь, — ответила бабушка. Я даже не успел открыть рот… Никогда не мог я смириться с бабушкиной манерой отвечать за меня всегда и везде. Если бабушкины знакомые спрашивали во дворе, как у меня дела, бабушка, не глядя в мою сторону, отвечала что нибудь вроде: «Как сажа бела». Если на приеме у врача спрашивали мой возраст, отвечала бабушка, и неважно, что врач обращался ко мне, а бабушка сидела в противоположном конце кабинета. Она не перебивала меня, не делала страшных глаз, чтобы я молчал, просто успевала ответить на секунду раньше, и я никогда не мог ее опередить,
— Почему ты всегда за меня отвечаешь? — спрашивал я.
— Ты же будешь соображать полчаса! А у людей время дорого.
— Ну, я не успеваю. Хоть раз можешь подождать, чтобы я ответил?
— Отвечай, малохольный. Кто тебе не дает? — искренне удивлялась бабушка, и все оставалось по прежнему.
Всякий раз, когда бабушка отвечала за меня, я сникал и на пару минут предавался грусти. На перекличке я опять уткнулся в окно и грустил, пока не тронулся автобус. Потом вспомнил, сколько интересного ждет меня впереди, и развеселился.
Воспитательница в коричневой кофте еще на перроне пообещала, что мне будет очень интересно.
— Там у нас и кино, и бильярд, и игры всякие, — сказала она, ласково ко мне наклонившись. — Кружок «Умелые руки» есть. Будете там лепить, вырезать, клеить. Знаешь, как тебе понравится!
И вот я представлял, как мы все, кто едет в автобусе, сидим в большой светлой комнате под яркими лампами и вырезаем, лепим, клеим… Себя лично я представлял вырезающим. Лепить я никогда не пробовал и не очень понимал, что это значит, а клеить мне было совершенно неинтересно. Я думал, что клеят только разбитую посуду, и мысленно оставлял это занятие для Лордкипанидзе.
Когда мы приехали в санаторий, всех ребят повели в палаты, а нас с бабушкой воспитательница отвела к главному врачу. Бабушка сказала, что я не просто ребенок, который приехал отдыхать, а несчастный, брошенный матерью на шею стариков калека, нуждающийся в особом присмотре, и если она, бабушка, не поговорит с главврачом лично, медсестры меня неминуемо загубят.
Главный врач радушно откликнулась на бабушкино желание поговорить, мне велели посидеть в сторонке, и разговор начался.
— …Я вам еще раз скажу, что в каком порядке… — долетало до меня. — Сначала кониум… Половину рассыпала, еще осталось… Старик с поездом пришлет, я вам передам… Альбуцид, коларгол… Это если совсем плохо будет…
— Да вы не волнуйтесь…
— Я не волнуюсь, я знаю, что говорю…
— Тут у нас все лекарства есть, все процедуры. Целый этаж лечебный…
— …диета… Ни жареного, ни соленого… Колит, хронический панкреатит… Делаю на сушках… Третий год… А она только раз в месяц приходит, пожрет — и на диван…
— …Тут очень хорошо… Любые игры, кино, воспитатели прекрасные…
— Клеить ему не надо. Астма. Надышится, будет приступ… Порошок Звягинцевой… Гайморит… хронический…
— Не волнуйтесь…
— Там в чемодане колпачок из полотенца, надевайте после ванной, и пусть спит в нем… Гайморит… Пристеночный гайморит!
«После ванной — подумал я. — В самом деле, здесь меня тоже, наверняка, будут купать. Но как? Кто вместо бабушки будет вытирать меня на стульях? Будет ли здесь в ванной рефлектор?»
Принеся на руках из ванной в комнату, бабушка укладывала меня в постель, а потом, просунув руки под одеяло так, словно заряжала фотопленку, вытирала мне ноги между пальцами, надевала колготки, подкладывала под рубашку носовые платки, когда я вспотею. Сквозь сон я чувствовал, как она ощупывала меня, снова наматывала на голову полотенце, которое я сбрасывал.
— Спи спокойно, не дрыгайся! — слышал я ее злой шепот. — Остынет голова, опять гнить будешь.
Лежать спокойно у меня не получалось, и полотенце я сбрасывал по несколько раз за ночь. Тогда бабушка сшила колпачок из махрового полотенца. Заколотый под горлом английской булавкой, он надежно держался и защищал мою голову от остывания.
«Кто же будет мне его закалывать? — думал я. — Неужели эта нянечка, которая моет шваброй пол? И положила ли бабушка булавку?»
— Я там булавочку воткнула, закалывайте на ночь получше, ерзает он, беспокойно спит… — словно в ответ на мои мысли донеслись бабушкины слова.
— Все сделаем, не волнуйтесь…
На этом бабушка с главврачом разошлись. Бабушка, на удивление легко со мной расставшись, отправилась во взрослый санаторий, который был через дорогу, а главврач взяла мой чемодан и повела меня в палату.
По пути я внимательно смотрел по сторонам, стараясь все запомнить. Корпус санатория оказался большим и белым. В коридоре светили лампы дневного света, которые отражались в глянце желто зеленого линолеума на полу.
Пахло хлоркой. Середина коридора расширялась в холл, где стоял огромный фикус с пожелтевшими и пыльными листьями, два дивана на колесиках, четыре, тоже на колесиках, кресла и черно белый телевизор, показывавший только первую программу. В конце коридора была игровая комната, или «торцевая», как непонятно называла ее главврач. Там были настольные игры, кубики и прочая ерунда.
Палата оказалась четырехместной. Моими соседями стали Заварзин и Куранов. Они давно уже расположились и играли в шахматы, когда главврач представила им меня и сказала:
— Знакомьтесь, а я пойду найду вам четвертого соседа. Что то никак мы сегодня не распределимся.
Знакомиться я не умел, потому что никогда этого раньше не делал и в компании сверстников очутился впервые. Недолго думая, я подошел к Куранову, хлопнул его по плечу, как мне казалось, должны делать настоящие приятели, и предложил:
— Давай дружить.
Потом я таким же образом предложил дружить Заварзину.
И Куранов, и Заварзин дружить со мной согласились. Куранова звали Игорь, а Заварзина Андрей. Игорь был со мной одного возраста, а Андрей на год старше. Но Андрей не выговаривал букву «р», заикался, и разница в возрасте совершенно не чувствовалась. Я подождал, пока мои новые друзья доиграют партию, и мы пошли осматривать санаторий.
До отбоя оставалось совсем немного. Поздний час наводил на грустный лад и сдерживал голос. От запертых дверей бильярдной, кинозала и кружка «Умелые руки» исходила какая то торжественность. Казалось, за каждой из них таится клад удовольствий, которому суждено попасть в наши руки завтра, но никак уже не сегодня. Но сегодняшнего дня было жалко. Я хотел растянуть его, послоняться в надежде набрести на какие нибудь новые события и уныло понимал: все, что могло сегодня произойти, уже произошло, и, кроме как спать, ничего не остается.
Когда мы вернулись в палату, то увидели нашего четвертого соседа. Со слезами на глазах он уговаривал воспитательницу переселить его:
— Ну пачэму я с ными должэн в палатэ быть? — кричал он. — Я к Мэдведэву хачу, к Короткову! Они май друзья! А с этими что, на гаршке сыдеть? Пэрэнесите крават, я тут все равно нэ астанус!
Четвертым нашим соседом стал Лордкипанидзе. Ему было тринадцать лет, и он хотел в палату к сверстникам, но там были заняты все четыре кровати. Чтобы переселить его, свободную кровать из нашей палаты надо было перенести в ту, где хотел жить Лордкипанидзе, и воспитательница на такие перестановки не соглашалась.
На шум пришла главврач.
— В чем дело?
Воспитательница объяснила. Главврач успокоила Лордкипанидзе, пообещав, что переселит его через пару дней, потом подошла ко мне и сказала:
— С Лордкипанидзе мы разберемся, а с этим Савельевым, Тамара Григорьевна, не знаю, что делать. Бабушка его со мной говорила, сказала, он какой то больной — разбольной, ничего ему нельзя… Велела следить, чтоб не бегал, дала носовые платки с булавками. «Подкалывайте, — говорит, — под рубашку и меняйте, если вспотеет». Лекарств вручила целый мешок. Сестра дежурная за голову схватится, там одной гомеопатии шесть упаковок.
— Саш, — обратилась ко мне воспитательница, — ты чего ж такой больной нам на голову свалился? Сидел бы дома или в больницу бы лег. Здесь все таки санаторий, а не реанимация. С тобой что случится, нас потом твоя бабушка со свету сживет. Что нам с тобой делать? В палате запирать?
— Нет, зачем? — ответила главврач. — Бабушка сказала, будет каждый день приходить, вот пусть и нянчится с ним. Утром на процедуры походит, а вечером будет с бабушкой.
— А днем?
— А днем обед и тихий час.
Я чуть не плакал, прощаясь с мечтой о веселом летнем отдыхе, и думал, что на обратном пути обязательно казню в туалете поезда главврача и воспитательницу. Я даже начал выбирать, кого казнить первой, но воспитательница вдруг утешительно сказала:
— Ладно, не огорчайся. У нас всем здесь хорошо. Что нибудь и для тебя придумаем.
И хотя главврач недоверчиво на нее посмотрела, от радости вновь обретенной надежды я тут же простил их обеих. На этом, однако, дело не кончилось.
Пожелав нам спокойной ночи, главврач повернулась к выключателю, чтобы погасить свет, но случайно бросила на меня еще один взгляд и замерла, словно разглядела что то страшное.
— А где твой колпачок? — тревожно спросила она.
— Какой колпачок?
— Бабушка сказала, ты должен спать в колпачке.
Это было выше моих сил!
— Мне только после ванной…
— Надевай, надевай! Мне она сказала, чтобы ты в нем спал.
— После ванной…
— Надевай, не разговаривай! Где он у тебя? В чемодане?
Главврач открыла мой чемодан и сразу нашла колпачок, который, будто самая необходимая вещь, лежал сверху. На него тоже был нашит ярлычок с моей фамилией.
— Ну ка привстань!
— После ванной…
Главврач ловко натянула колпачок мне на голову и с первой попытки, чего не удавалось даже бабушке, заколола его под горлом булавкой.
— Все, спи. И только попробуй снять! Я ночью зайду проверю, — пообещала она, погасив свет, и вышла вместе с воспитательницей из палаты. Так закончился первый в санатории день.
С этого момента и до возвращения домой жизнь моя превратилась в калейдоскоп событий, рассказать о которых последовательно и подробно просто невозможно. Чего только не было за три недели моего отдыха! Это время было самым ярким в моей жизни, и омрачить его не могли ни колпачок, ни бабушка, ни Лордкипанидзе, ни даже трехлитровая клизма, которую мне почем зря поставили перед самым отъездом.
Я научился играть в бильярд и в настольный теннис. Через день нам показывали кино, и это было открытием, потому что в кинотеатр бабушка меня не пускала, утверждая, что там легко заразиться гриппом. Ночью мы подолгу не спали, смешили друг друга, и ночная тишина, заставлявшая сдерживаться, превращала в уморительные шутки самые простые выходки. А однажды мне дали настоящие жареные котлеты с картошкой! Потом выяснилось, что котлеты предназначались Игорю и попали ко мне по ошибке вместо положенной по диете отварной рыбы, но я успел их съесть и, гордый, что, как все, ем котлеты настоящие, а не паровые на сушках, обводил столовую победоносным взглядом.
Но главной радостью был кружок «Умелые руки». Работал он в первой половине дня, и, пока главврач не сдержала своего слова и не выписала мне на все утро процедуры, я сидел в нем безвылазно. Из больших шкафов разрешалось брать все, что угодно, и это нравилось мне больше всего. Случалось, я не глядя хватал какую нибудь коробку, спрашивал у воспитательницы: «Можно?» и, получив ответ: «Конечно, можно!», клал коробку обратно. Мне только и надо было лишний раз убедиться, что я могу брать все, что захочется.
Самой замечательной поделкой в кружке была крепость из пластилиновых кирпичей, построенная в прошлую смену старшими ребятами. На башнях ровным кольцом возвышались прямоугольные зубцы. Из проделанных в стенах бойниц торчали крошечные арбалеты, заряженные наточенными спичками. Ворота закрывались сплетенной из полосок тонкой жести решеткой, а через нарисованный на картонном основании синей гуашью ров вел хитроумный разводной мостик, опускавшийся, если покрутить проволочную ручку с намотанной на нее ниткой.
За стенами крепости прятались пластилиновые рыцари с палец величиной. Спину и грудь защищали им латы из блестящей фольги, шлемы украшали раскрашенные подушечные перья, а вооружены они были маленькими жестяными мечами, копьями из канцелярских перьев и одной на всех катапультой, которая, судя по натянутой резинке и пластилиновому ядру, была действующей и готовой к бою.
Крепость поразила меня так, что я боялся к ней прикоснуться и хотел одного — иметь свою такую же. Получив две коробки пластилина и лист картона для основы, мы с Игорем принялись за лепку кирпичей. Десяти штук хватило, чтобы сложить маленькую, длиной и высотой в три кирпича, стену. Мы сделали решетку для ворот, приставили ее к нашей стене и залюбовались. Здорово было чувствовать себя хозяевами крепости! Еще мы успели выгнуть из проволоки ручку для подъемного моста, нашли два канцелярских пера для рыцарских копий и скатали три ядра для будущей катапульты. На этом строительство закончилось. Утром третьего дня медсестра повела меня на лечебный этаж.
Не было на лечебном этаже кабинета, в который мне не пришлось бы зайти! Мне делали электрофорез и светили в горло кварцевой лампой; прикладывали к носу минеральную грязь и заставляли делать упражнения в кабинете физкультуры. Я ходил на массаж и на парафинолечение, на ингаляцию и на минеральные ванны. До обеда процедур все таки не хватало, но утро уходило на них полностью. А после тихого часа ко мне приходила бабушка…
Бабушка приходила каждый день. Она приносила в круглой пластмассовой сетке с ручками мытую черешню, мытые с мылом и завернутые — каждый по отдельности — в кусочек туалетной бумаги абрикосы, яблоки. Бабушка очень боялась инфекции, мыльной пены казалось ей недостаточно, и яблоки с абрикосами она дополнительно обдавала кипятком из чайника. От этого на их кожице появлялись коричневые пятна, и бабушка каждый раз поясняла мне, что это именно от кипятка, а не от порчи.
— Ешь, ешь, не смотри, — говорила она, когда я пальцем расковыривал в теле абрикоса коричневый ожог. — Я скорее сама землю есть буду, чем тебе несвежее дам. Стул у тебя нормальный?
Мой стул, не имевший никакого отношения к мебели, очень волновал бабушку, и дома она даже запрещала спускать воду, пока я не покажу ей, что там и как. В санатории показать я ничего не мог, поэтому приходилось коротко рассказывать. Рассказы мои не нравились. Сваливая все на колит и панкреатит, а не на съеденный накануне килограмм абрикосов, бабушка интересовалась процедурами.
— Носик греют — хорошо, — одобряла она минеральную грязь. — И кварц на миндалины хорошо тебе. А электрофорез — на бронхи. Врач молодец, не такая дура, как я вначале думала. Хотя что проку в этих процедурах, когда стафилококк золотистый… Спали в Сочи с этим карликом втроем в одной кровати, вот ты и подцепил. Съел абрикосы? Черешню бери.
Я ел черешню, слушал бабушку и, складывая косточки ей в кулак, чтобы не мусорить, прикидывал, успею ли во что нибудь поиграть, когда она уйдет.
Традиционные игры вроде колечка, которым учила нас воспитательница, не были для меня большой потерей, но вместо того, чтобы слушать про стафилококк, можно было бомбить мелкими камушками слепленные из песка танки, запускать в бассейне с рыбками пластилиновые батискафы, делать из проволоки скелетиков, да мало ли что еще…
Но самую интересную в санатории игру придумали старшие ребята. Они рисовали деньги, делали из пластилина пистолеты и, посасывая скрученные из клетчатой бумаги сигареты, каждые пять минут друг друга грабили. Я тоже нарисовал себе деньги и, нарочито выставив их из кармана, расхаживал перед носом самых отъявленных грабителей, ожидая, что вот вот чей нибудь пистолет упрется мне в спину. Но нет… На моих глазах произошло уже два ограбления, а на меня словно не обращали внимания. Потом мне объяснили, что деньги, которые я нарисовал, никому не нужны и грабить меня никто не станет. Тогда я отправился в кружок, слепил себе из куска зеленого пластилина пистолет, скрутил из бумаги сигареты и затаился на лестнице, по которой никто никогда не ходил. Держа пистолет наготове, я мусолил во рту бумажную сигаретку и представлял себя прячущимся от грабителей агентом. Тут послышались шаги. Это был Лордкипанидзе.
— Ты что тут дэлаешь? — удивился Лордкипанидзе и вдруг, увидев мой пистолет, обрадовался: — Слушай, у тэбя пластылин! Дай, а то в кружке кончилса.
Взяв пистолет у меня из рук, Лордкипанидзе скомкал его и пошел обратно. Вышло так, словно он только за этим поднимался на лестницу, служившую мне тайным укрытием.
Лордкипанидзе вообще сильно отравлял мне жизнь. Он был большой шутник и все время выделывал с нами разные штуки. Это так ему понравилось, что он даже передумал переселяться в палату к Медведеву. Подходя, например, к Заварзину, Лордкипанидзе говорил:
— А сэчас Завагзин Андгей Александгович скажет слово «тракторище» или получит пять пенделей.
Разумеется, Заварзин, для которого буква «р» была камнем преткновения, получал пять пенделей, и мы с Игорем очень смеялись.
Шуткам Лордкипанидзе смеялись не из желания угодить, а потому что действительно было смешно. Не до смеха было только тому, с кем он шутил. Но Лордкипанидзе шутил со всеми по очереди, и, пока одному доставалось, остальным было весело.
Закончив шутить с Заварзиным, Лордкипанидзе подходил к толстому Ку ранову и объявлял:
— Ну что, пузо, буду тэбя буцкать. Сэчас закат, буду буцкать с заката до расвэта. Потом отдохну, и с расвэта до заката. Надо ж тэбе худэть, а то скоро карсэт на сэми веревках носить придется. — После такого вступления Лордкипанидзе делал Куранову серию боксерских ударов по животу, и, хотя они были шутливыми и не сильными, Куранов скорее от страха, чем от боли, сгибался и валился на кровать.
— Умер! — возвещал Лордкипанидзе. — С прискорбием саабщаю вам о бэзврэменной кончине лучшей нашей боксерской груши Игоряши Куранова.
Я дружил с Курановым, сочувствовал ему, но не мог не смеяться лордкипанидзовским шуткам. И мне было завидно, что насмешить, выдумать «корсет на семи веревках» Лордкипанидзе может, а я нет. Зависть переходила в восхищение, восхищение, в свою очередь, сменялось страхом: закончив с Курановым, Лордкипанидзе принимался шутить со мной.
Он брал меня за ноги и, приговаривая: «Ой, атпущу, атпущу!», начинал крутить в воздухе. Лордкипанидзе был старше и сильнее, в его руках я чувствовал себя, как пара пустых колготок, и покорно ждал, когда шутка кончится. Потом Лордкипанидзе спрашивал:
— Ну, Пацарапаный Нос, что скажешь?
Прозвище «Поцарапанный нос» родилось в тихий час, когда Лордкипанидзе попросил меня закрыть глаза. Я закрыл, а он защемил мне нос хирургическим пинцетом и провел. На носу остались с двух сторон длинные царапины, и появилось прозвище, над которым все очень смеялись.
— Так что скажешь, Пацарапаный Нос? Сильный я?
— Сильный…
— Пощупай…
Лордкипанидзе напрягал согнутую в локте руку, и я почтительно щупал.
— А тэперь извинись!
С этими словами Лордкипанидзе делал мне «сливку», я неосторожно поднимал руки, чтобы схватиться за нос, и получал впридачу «бубенчики». «Бубенчики» были самой неприятной шуткой из всех. Они напоминали «сливку», только вместо носа дергалась та часть тела, на которую я до санатория совсем не обращал внимания и замечал только, что, купая меня, бабушка мыла ее с особой осторожностью. «Бубенчиков» Лордкипанидзе надергал мне столько, что потом в ванной, стоило бабушке протянуть руку с мочалкой, я тут же привычно сгибался и закрывался руками.
Но самой затейливой выдумкой Лордкипанидзе были деньги. Старшим ребятам надоело играть в грабителей, и нарисованные «Фикси Фоксы» стали ненужными. Лордкипанидзе забрал их себе, и в его руках они приобрели не игровую, а реальную цену. «Фикси Фоксами» можно было откупиться от пенделей, «бубенчиков» и от чего угодно.
— Ну что, пузо, буду тебя буцкать, — говорил Лордкипанидзе Куранову. — Буду буцкать, или плати пять «Фикси Фоксов».
Куранов платил, и Лордкипанидзе ничего ему не делал.
Разумеется, чтобы платить, «Фикси Фоксы» надо было сначала заработать. Раза три в день Лордкипанидзе подходил к нам с кульком, в котором были туго завернутые бумажки, и объявлял лотерею. Мы тянули и вытягивали — кто пять «Фикси Фоксов», кто десять, а кто бумажку с надписью «пять пенделей» или «десять отжиманий». Бумажек с пенделями лежало в кульке намного больше. Были и другие способы заработка. Как то в холле Лордкипанидзе предложил нам с Игорем бороться и сказал, что победитель получит двадцать «Фикси Фоксов». Я не понимал, зачем нам бороться, если мы друзья, но Игорь повалил меня, ударил головой о горшок с фикусом и стал душить. Лордкипанидзе сказал, что он победил, и дал ему положенные «Фикси Фоксы».
Ценность «Фикси Фоксов» не вызывала сомнений. Если после утренней лотереи в кармане хрустели десять — пятнадцать, за предстоящий день можно было не нервничать; если хрустело двадцать — тридцать, можно было почувствовать себя королем и до вечера расслабиться. В лотереях мне обычно не везло, и вскоре я стал обменивать на «Фикси Фоксы» бабушкины передачи. Абрикосы в туалетной бумаге шли у Лордкипанидзе по пяти «Фикси Фоксов» штука.
К сожалению, «Фикси Фоксами» нельзя было откупиться от медсестер, которые омрачали мой отдых гораздо больше Лордкипанидзе. Их было четверо, и сменялись они с очередностью, которую мы никак не могли установить. Добрая медсестра была одна. Звали ее Лена, и все ее очень любили.
— Сегодня Лена будет! — сообщал кто нибудь, и это принималось как радостное известие.
Когда она дежурила, можно было смотреть телевизор дольше обычного, тихонько перешептываться и даже смеяться. Если веселье разгоралось слишком сильно, Лена подходила к дверям палаты и говорила: «Тихо!» Больше она ничего не делала, потому что, как я уже сказал, была добрая. Остальные сестры были злые.
Главной особенностью палат были разделявшие их стеклянные стены. Отделение просматривалось насквозь, и медсестра могла следить за всеми не уходя со своего поста. Ночью через зеленоватую муть стекол мы видели далекое зарево настольной лампы и знали, стоит нам засмеяться, устроить какую нибудь возню, тут же ворвется она…
«Ну, кому тут не спится?!» — спрашивала злая медсестра, и, хотя все притворялись спящими, кого нибудь одного поднимала с кровати и выставляла в холл. Это наказание было самым безобидным. Лордкипанидзе отправили однажды стоять в палату к девочкам, а меня за попытку сходить ночью в столовую за хлебом повели в процедурный кабинет. Это место и при дневном свете было самым страшным в санатории, а ночью от его вида у меня потемнело в глазах.
— Ну что, Савельев, не хочешь спать? — спросила медсестра, и голос ее гулко звучал в окружении чистого белого кафеля. — Сейчас захочешь. Ну ка садись…
Открыв стерилизатор, медсестра достала блестящую железную коробку, и я услышал, как шуршат в ней звонким металлическим шорохом иглы.
— Сейчас пару пробирочек возьму из вены, заснешь, как миленький. Давай, закатывай рукав…
Не помню, что я, трясясь от страха, говорил, как извинялся, но кровь у меня не взяли. Оттаскав немного за волосы, медсестра отвела меня обратно в палату, и, глубоко вздохнув, я тут же заснул. В столовую я больше ходить не пытался.
Но самыми неприятными были ночи, когда оставались дежурить сразу две злые медсестры. Войдя в палату по поводу какого нибудь очередного скрипа, они становились на пороге и начинали выдумывать, что и кому будут сейчас делать.
— Ну что, Савельева в холл выставим или к девочкам? По моему, они его еще не видели.
— И не надо! Чего им на такого дистрофика смотреть, пугаться только. Лучше Куранова. А у Савельева я кровь возьму. Хотя нет, позавчера хотела, так он чуть не обосрался. Отмывать его потом… Заварзин, а ты чего улыбаешься, смешно тебе? Ну пойдем со мной, вместе посмеемся. Вставай, я знаю, что ты не спишь. Сейчас тебе будет весело. — И Заварзину делали в процедурном два укола.
Медсестер мы считали заклятыми врагами, и свою ненависть выражали кто как мог. Лордкипанидзе сочинил песню «Нас было четверо в палате», в которой на мотив «Интернационала» пелось о готовности бороться с ними до конца, а я решил организовать повстанческую группу. Не полагаясь на Куранова и Заварзина, руководить которыми было бы сложно, я собрал около себя ребят помладше — девочку и двух мальчиков из соседней палаты — и сказал, что мы теперь подпольная организация, будем делать медсестрам тайные диверсии, а я буду главный.
Для начала я велел своим диверсантам выучить песню «Нас было четверо в палате». Диверсанты отдали мне листок со словами неразвернутым, потому что, оказалось, не умели читать. Это открытие порядком меня озадачило, так как я уже составил шифр, которым мы должны были писать друг другу тайные записки. Буквам соответствовали цифры и, сверяясь с таблицей, можно было распознать, за какой цифрой какая буква кроется. Увы, чтобы распознать, какой смысл кроется, в свою очередь, за буквами, диверсантам в придачу к таблицам понадобился бы букварь. На этом деятельность повстанческой группы закончилась, но зато я почувствовал, что такое быть главным и как это здорово.
А вот Лордкипанидзе мы с Курановым попытались отомстить более действенно. Лично ему мы бы, конечно, сделать ничего не осмелились; но у него в шестой палате была подружка, на которой мы решили отыграться за все «бубенчики» и за все «Фикси Фоксы».
Подружке Лордкипанидзе было лет двенадцать. Звали ее Оля. Она была очень бледная, говорила тихим голосом и ходила в синем платье с маленькими желтыми цветочками. Во взгляде ее больших серых глаз плавала печаль. Оля любила своего дедушку, а дедушка не мог ее часто навещать. Каждые полчаса Оля подходила к воспитательнице, медсестре или кому нибудь из ребят, поднимала огромные, как у лемура, глаза и с тоской спрашивала:
— Как вы думаете, мой дедушка сегодня приедет?
Сначала ей отвечали ласково. Потом сдержанно. Через неделю от нее стонал весь санаторий. Если утром воспитательница отвечала ей, что дедушка приедет вот вот, а медсестра после обеда уверяла, что приедет со дня на день, после ужина Оля считала своим долгом отследить их обеих и с упреком сказать:
— Вот видите… День прошел, а он не приехал. Может, он вообще больше не приедет ко мне. У него столько дел. Я думала, он вчера приедет, и вы говорили… но был такой дождь. Понимаете, если будет дождь, он не приедет. У него шофер, а дорога такая скользкая… Как вы думаете, завтра дождь будет?
— Нет. Не будет дождя, — отвечала добрая сестра Лена, закатывая глаза, как от зубной боли.
— А если не будет, почему же он тогда не приедет?
Дедушка приезжал к Оле раз в неделю. Он не привозил ни черешни, ни абрикосов. Просто садился с Олей на скамейку, обнимал ее и гладил по голове. Оля щурилась от счастья, а воспитательница и медсестра получали короткую передышку.
Единственным, кто не злился на Олю, был Лордкипанидзе. Он играл с ней в настольный теннис, садился рядом смотреть телевизор, охотно участвовал в разговорах про дедушку и все время безуспешно пытался рассмешить. В ответ на его шутки Оля вздыхала и тихо с укором говорила:
— Леш…
Их дружба казалась нам серьезной, неведомой и недосягаемой областью жизни старших. Мы чувствовали, что в ней кроется какая то тайна, и именно из за этой тайны, навредив как нибудь Оле, можно отомстить Лордкипанидзе. Посовещавшись, мы с Игорем решили насовать ей в кровать кузнечиков.
Вечером, когда все смотрели телевизор, мы пробрались в шестую палату и посадили под одеяло Олиной постели кузнечиков пять или шесть. После отбоя послышался страшный визг, а утром следующего дня Лордкипанидзе вел нас извиняться. Он привел нас за выкрученные уши, и, хотя извинялись мы от души, это не спасло нас вечером от особо звонких «бубенчиков», как не спасли от них и сорок «Фикси Фоксов», полученных мной накануне за три килограмма бабушкиной симиренки.
Когда до конца отдыха осталось три дня, воспитательница собрала всех нас в холле и сказала, что мы пойдем в город покупать сувениры. Она достала листок с именами и по порядку стала всем выдавать по рублю. Я никогда еще не держал в руках настоящих денег, и рубль, который воспитательница вручила мне, поставив против моей фамилии жирную галочку, казался залогом невообразимого счастья. Я бережно перегнул его пополам, спрятал в нагрудный карман рубашки и щупал каждые пять минут.
В магазине оказалось, что рубля для счастья недостаточно. Сувениры стоили дороже. У ребят были еще свои деньги, они добавляли и покупали все, что хотели. Игорь купил бронзового козла, Заварзин — красивый глиняный поильник, Лордкипанидзе — настоящий барометр. Неужели я вернусь в Москву с пустыми руками?! Я осмотрел все витрины и нашел пластмассовый Царь колокол, который стоил девяносто копеек. С радостью отдав за него свой рубль, я получил десять копеек сдачи и довольный вышел из магазина. Дома бабушка сказала, что привезти из Железноводска московский сувенир может только кретин вроде моего дедушки.
Купив сувениры, мы до самого обеда гуляли по городу. Повсюду продавали сахарную вату, и ребята, у которых оставались деньги, уписывали ее за обе щеки. На свои десять копеек я купил крохотную щепотку и медленно ел, чтобы все видели. В тихий час к нам в палату вошла главврач:
— Куранов, ты сахарную вату ел с ребятами?
— Нет, — ответил Игорь, потративший все деньги на козла, которым любовался теперь, поворачивая его на тумбочке то так, то этак.
— А ты, Савельев?
— Ел! — гордо ответил я.
— Одевайся, пойдем со мной.
Оказалось, вата — страшная отрава и теперь мне должны были поставить в процедурном кабинете огромную клизму! Перед дверью, из за которой доносились приглушенные стоны, сидел уже Лордкипанидзе.
— Я только чуть чуть… — робко проронил я.
— «Чуть чуть» — передразнила главврач, усаживая меня на стул. — У тебя заворот кишок, а мне адвокатов нанимать от твоей бабушки? Нет, спасибо!
Из процедурного кабинета вышел и осторожно поспешил в туалет Заваразин. Нехотя пошел на его место Лордкипанидзе. За ним настала моя очередь.
Лежа на холодной клеенчатой кушетке, я думал о правоте бабушки, которая говорила: «Как все хочешь быть? А если все будут вешаться?!» Дорого обошлась мне сахарная вата!
Хотя отдых в Железноводске был самым ярким событием моей семилетней жизни, воспоминания о нем остались не очень счастливые, и я надолго превратил их в игры и фантазии, о которых хочу в заключение рассказать.
Я всегда знал, что я самый больной и хуже меня не бывает, но иногда позволял себе думать, что все наоборот и я как раз самый лучший, самый сильный, и дай только волю, я всем покажу. Воли мне никто не давал, и я сам брал ее в играх, разворачивавшихся, когда никого не было дома, и в фантазиях, посещавших меня перед сном.
Как то бабушка показала пальцем в телевизор, где показывали юношеские мотогонки, и восторженно сказала:
— Есть же дети!
Эту фразу я слышал уже по поводу детского хора, юных техников и ансамбля детского танца, и каждый раз она выводила меня из себя.
— А я их обгоню! — заявил я, при том, что даже на маленьком велосипеде «Бабочка» ездил с колесиками по бокам заднего колеса и только по квартире. Разумеется, я не думал, что могу обогнать мотоциклистов, но мне очень хотелось сказать, что я обгоню, и услышать в ответ: «Конечно, обгонишь!»
— Ты?! — презрительно удивилась в ответ бабушка. — Да ты посмотри на себя! Они здоровые лбы, ездят на мотоциклах, тебя, срань, плевком перешибут!
Я замолчал и с тех пор играл в такую игру: когда бабушка давала мне тарелку с нарезанным на кружочки бананом, я представлял, что это мотоциклисты.
— Да мы все здоровые, ездим на мотоциклах, тебя плевком перешибем! — говорил я за первый кружочек, представляя, что это самый главный мотоциклист предводитель.
— Ну попробуй! — отвечал я ему и с аппетитом съедал.
— А а! Он съел нашего самого главного! — кричали остальные кружочки мотоциклисты, и из их толпы выходил на край тарелки следующий — самый главный предводитель. Есть простых мотоциклистов было неинтересно.
— Теперь я самый главный! — говорил второй мотоциклист. — Я перешибу тебя!
Под конец на тарелке оставался последний кружок, который оказывался самым главным предводителем из всех. Он обычно дольше всех грозился меня перешибить, дольше всех умолял о пощаде, и его я съедал с особым аппетитом.
Но чаще всего громил я в играх и фантазиях санаторий «Дубровка». Пока я был там, я принимал события такими, какими они были, не думал, нравятся они мне или нет, и о самых неприятных происшествиях вроде крови из вены или поцарапанного носа забывал, как только они расплывались в недалеком прошлом. Дома же я припоминал все…
Оставшись один, я набивал карманы старыми батарейками от приемника, надевал на голову невесть откуда взявшийся у нас десантный берет, брал в руки деревянный меч, висевший над дедушкиной кроватью, и врывался в спальню, представляя, что это санаторий. За спиной у меня были воображаемые десантники. Все они были моего возраста и беспрекословно слушались. Среди них были Заварзин и Куранов.
— Вперед! — кричал я, и десантники с криками занимали отделение.
— Это он! — в ужасе вопили разбегавшиеся медсестры. — Савельев с десантниками!!!
Я выхватывал из карманов батарейки и швырял их одну за другой под шкаф, под трюмо, под бабушкину кровать. Это были гранаты. Ба бах! Ба бах! Взрывалась столовая, разлетался пост медсестры, в куски разносило процедурный кабинет. Ба бах! Ба бах! Летела по коридору отварная рыба, сыпались разделявшие палаты стекла, звенели рассыпавшиеся по полу шприцы и иглы. Десантники топтали их сапогами и спрашивали, что делать дальше.
— Этих ловите! — кричал я, указывая пальцем в воображаемые спины убегавших медсестер.
— Не надо! Мы больше не будем! — умоляли медсестры. Сними вместе молила о пощаде добрая Лена. Но у нее в глазах была вместо ужаса надежда. Она знала, что я не трону ее.
— Эту отпустите. Пусть укроется в торцевой, — приказывал я, и десантники прятали Лену от пуль за коробками с кубиками. — А этих вяжите!
Злых медсестер десантники связывали по рукам и ногам и складывали рядком между сломанным фикусом и разбитым телевизором, которому не суждено было больше показывать первую программу.
— Ну что? — сурово спрашивал я, щекоча медсестер под подбородком острием своего меча. — Поняли, с кем дело имеете? Смотрите не обосритесь, а то отмывать вас потом…
Перед сном я обычно расправлялся с Лордкипанидзе. Я представлял, как он делает мне «бубенчики», и нажимал пальцем на ладонь. Это означало, что я нажал кнопку воображаемого дистанционного пульта. В блестящем линолеуме палаты открывались маленькие люки, и из них, грозно шипя и извиваясь, выползали огромные кобры с рубиново — красными глазами и в фуражках с высокими тульями. Кобр в фуражках я видел на рисунке в газете. Одну звали Пентагон, а другую — НАТО. Они понравились мне своим хищным видом и в фантазиях стали лучшими друзьями и заступниками. Шипя и скаля ужасные пасти, они обвивали Лордкипанидзе и, преданно глядя на меня красными глазами, ждали одного слова, чтобы задушить его или закусать до смерти. Но в палату вбегала в синем с цветочками платье Оля и тихо говорила:
— Саш…
Я задумывался, нажимал на пульте другую кнопку, и кобры, разочарованно шурша, уползали в свои люки. Лордкипанидзе падал на колени, а я небрежно указывал на Олю и говорил:
— Ей спасибо скажи, а то жрали бы тебя с рассвета до заката…
Фантазии будоражили меня так, что я не мог заснуть, снова вспоминал обиды и снова разворачивал перед глазами красочную месть, которая кончалась обычно мольбами о пощаде и снисходительным прощением. Фантазии такие посещали меня очень долго. В санаторий бабушка ездила со мной три года подряд.
ПОХОРОНИТЕ МЕНЯ ЗА ПЛИНТУСОМ
Я много болел и по прогнозам бабушки должен был сгнить годам к шестнадцати, чтобы оказаться на том свете. Тот свет виделся мне чем то вроде кухонного мусоропровода, который был границей, где прекращалось существование вещей. Все, что попадало в его ковш, исчезало до ужаса безвозвратно. Сломанное можно было починить, потерянное найти, о выброшенном в мусоропровод можно было только помнить или забыть. Если бабушка что то отбирала, я знал: пока не закрылся ковш, вещь существует, есть надежда выпросить ее обратно или хотя бы еще увидеть: если ковш закрылся, существование отобранного прекратилось навсегда.
Как то мама подарила мне набор инструментов, где среди прочего был маленький молоток. Я постучал им по спинке дедушкиной кровати, оставив на ней несколько вмятин, за что дедушка отобрал молоток и унес его на кухню. Тут же я услышал, как хлопнул ковш мусоропровода. Поняв, что мамин молоток пропал и я никогда его больше не увижу, я заплакал, как не плакал ни разу в жизни. Ковш закрылся… мамин подарок… больше никогда! Никогда!
Никогда. Это слово вспыхивало перед глазами, жгло их своим ужасным смыслом, и слезы лились неостановимым потоком. Слову «никогда» невозможно было сопротивляться. Стоило мне немного успокоиться, «никогда» настойчиво поднималось откуда то из груди, заполняло меня целиком и выжимало новые потоки слез, которые, казалось, давно должны были кончиться. На «никогда» нельзя было найти утешения, и я даже не хотел смотреть, что сует мне в руки дедушка. А дедушка совал молоток. Оказалось, он просто спрятал его в свой ящик, а мусоропровод хлопнул, потому что бабушка выбрасывала мусор. Я с трудом успокоился и, держа молоток в руках, все еще не мог поверить, что снова вижу его, а ужасное «никогда» отступило и не будет больше меня мучить.
«Никогда» было самым страшным в моем представлении о смерти. Я хорошо представлял, как придется лежать одному в земле на кладбище под крестом, никогда не вставать, видеть только темноту и слышать шуршание червей, которые ели бы меня, а я не мог бы их отогнать. Это было так страшно, что я все время думал, как этого избежать.
«Я попрошу маму похоронить меня дома за плинтусом, — придумал я однажды. — Там не будет червей, не будет темноты. Мама будет ходить мимо, я буду смотреть на нее из щели, и мне не будет так страшно, как если бы меня похоронили на кладбище».
Когда мне пришла в голову такая прекрасная мысль — быть похороненным за маминым плинтусом, то единственным сомнением было то, что бабушка могла меня маме не отдать. А видеть из под плинтуса бабушку мне не хотелось. Я так прямо у бабушки и спросил: «Когда я умру, можно меня похоронят у мамы за плинтусом?» Бабушка ответила, что я безнадежный кретин и могу быть похоронен только на задворках психиатрической клиники. Кроме того, оказалось, что бабушка ждет не дождется, когда за плинтусом похоронят мою маму, и чем скорее это случится, тем лучше. Я испугался задворок психиатрической клиники и решил к вопросу похорон пока не возвращаться, а годам к шестнадцати, когда совсем сгнию, поставить его ребром: последняя воля усыпающего — и все тут. Бабушка не открутится, а мама будет только рада, что меня похоронят совсем рядом.
Мысли о скорой смерти беспокоили меня часто. Я боялся рисовать кресты, класть крест накрест карандаши, даже писать букву «х». Встречая в читаемой книге слово «смерть», старался не видеть его, но, пропустив строчку с этим словом, возвращался к ней вновь и вновь и все таки видел. Тогда становилось понятно, что плинтуса не избежать.
Болел я часто, а лечился все время. И было непонятно, почему, если лечусь, все равно болею. Когда я задавал бабушке этот вопрос, она отвечала: «Не лечился бы, давно издох», — и давала мне какую нибудь таблетку.
Я лечился от всего, но болел не всем, кое что у меня было здорово, например, зрение. И, когда окулист что то там все же нашел, я сказал бабушке: «Бабонька, единственное, что у меня было здоровое, — это глаза!» И разрыдался. Эту мою фразу бабушка всем потом с умилением приводила. Но, когда я заболевал по настоящему, она не умилялась.
Я был очень завистлив и страшно завидовал тем, кто умеет что то, чего не умею я. Так как не умел я ничего, поводов для зависти было много. Я не умел лазить по деревьям, играть в футбол, драться, плавать. Читая «Алису в стране чудес», я дошел до строк, где говорилось, что героиня умеет плавать, и от зависти мне стало душно. Я взял ручку и приписал перед словом «умеет» частицу «не». Дышать стало легче, но ненадолго — в тот же день по телевизору показали младенцев, умеющих плавать раньше, чем ходить. Я смотрел на них испепеляющим взглядом и втайне желал, чтоб ходить они так и не научились.
Больше всего я завидовал «моржам».
«Люди в проруби купаются, а я болею все время и в трех шарфах хожу, — думал я, зло глядя в телевизор, где шла передача о закаливании. — А может, зря бабушка меня так кутает, может, я тоже, как „морж“, смогу?»
Терпенье лопнуло, когда я увидел выбежавшего из бани на снег трехлетнего карапуза. Обида была страшная! Утешался я лишь тем, что старше и могу хорошенько дать карапузу по мозгам. Тешиться пришлось недолго. Я вспомнил, что к шестнадцати сгнию, и понял, что возраст против меня. А карапуз улыбнулся малозубым ртом и резво побежал вдаль по снегу. Гнить он не собирался.
«У, оскалился, зараза! — подумал я. — Хоть бы ты замерз там!»
Карапуз в ответ засмеялся и стал закапываться в снег с головой. Это уже было невыносимо!
За окном свистнул ветер. Балконная дверь скрипнула. Бабушки дома не было. Я скинул шерстяную кофту и рубашку, открыл балкон и шагнул навстречу косо падающему снегу.
Стоял январь, и мороз был таким, каким полагалось ему быть в середине зимы. Ветер крутанул вокруг меня снежную пыль, глубокий вздох застыл в груди ледяным осколком. В голове осталась одна мысль: «Замерз!», остальные улетели вместе с ветром, завертелись поземкой, унеслись прочь. Вернувшись из объятий звенящего мороза в пахнущее жучками тепло комнаты, я закрыл балконную дверь, неподдающимися руками натянул одежду и пошел на кухню согреваться горячим чаем.
Налив в чайник воды и поставив его на плиту, я стал разжигать газ. Согреться я еще не успел, и спички ломались в пальцах. С четвертого раза я зажег огонь, сел подле чайника на табурет и протянул руки к голубым язычкам пламени. Маленький чайник закипел быстро. Я выключил газ, нашел на столе заварку и сделал себе крепкого горячего чаю.
Чай разнес тепло по всему телу. Захотелось лечь под одеяло и полежать. Я лег, и тогда меня словно окутало теплое облако. Вскоре я уснул.
От прохладного прикосновения ко лбу я проснулся и увидел склонившуюся надо мной бабушку.
— Плохо чувствуешь себя, Сашенька? — спросила бабушка, убирая руку. — Болит что нибудь?
— Нет, не болит.
— А что? Может, слабость такая, знаешь, ломит все?
— Нет у меня слабости. Прилег просто и уснул.
— Ну вставай, — сказала бабушка и вышла из комнаты.
Вставать не хотелось. Я согрелся в кровати и действительно, здесь бабушка угадала, испытывал слабость.
«Может, мне где нибудь ломит?» — подумал я и, закрыв глаза, стал прислушиваться к своим ощущениям.
Ой, как ломит под мышкой! Прямо как будто там сверлят дырку. И сильнее, сильнее…
Я открыл глаза. Бабушка совала мне под мышку градусник, поворачивая его туда сюда, чтобы он встал получше. Оказывается, я снова уснул.
— Сейчас тутульки смерим, — сказала бабушка, поставив наконец градусник, как ей хотелось. — Ты, когда был маленький, говорил «тутульки». А еще ты говорил «дидивот», вместо «идиот». Сидишь в манежике, бывало, зассанный весь. Ручками машешь и кричишь: «Я дидивот! Я дидивот!» Я подойду, сменю тебе простынки. Поправлю ласково: «Не дидивот, Сашенька, а идиот». А ты опять: «Дидивот! Дидивот!» Такая лапочка был…
Бабушкина рука, нежно гладившая меня по голове, вздрогнула.
— Господи, температура жарит, лоб горит. За что этот ребенок несчастный так страдает? Пошли мне, Господи, часть его мук. Я старая, мне терять нечего. Смилуйся, Господи! Верно говорят: «За грехи родителей расплачиваются дети». Ты, Сашенька, страдаешь за свою мать, которая только и делала, что таскалась. А я стирала твои пеленки и на больных ногах носила продукты и убирала квартиру.
Соленая капля упала мне на губы. Бабушка продолжала что то говорить, но теперь ее слова заглушались шумом, и до того звучавшим у меня в ушах, но УСИЛИВШИМСЯ сейчас. Громче. Громче. Вот уже совсем не слышно бабушки, один шум…
Прибой. Значит, близко море. Нет, это не море, я в ванной. Интересно, в ванной есть прибой? Конечно, есть, ведь я его слышу. Ой, какая горячая вода, как же здесь рыбы живут? Нырну, посмотрю. Ага, вот и рыба! Прямо на меня плывет. Сейчас спрошу у нее: как вы здесь живете, не горячо ли? Как к ней повежливей обратиться?..
Но рыба, не доплыв до меня, свернула и заплыла в раскрывшуюся вдруг перед ней в стенке ванной дверь.
— Где была? — спросили оттуда.
— Таскалась, — ответила рыба. Дверь захлопнулась. Шум прибоя усилился.
«Будет шторм, — подумал я. — Куда бы спрятаться? Может, к рыбе? А пустят?»
Тут ко мне подплыла мочалка. В ней открылся люк, и из него высунулась бабушка.
— Слабохарактерные кончают жизнь в тюрьме, — сказала она. — Ну ка выныривай!
Я послушался.
Над водой стояла тьма, лишь вдалеке ее нарушал тусклый красный огонек рефлектора.
— Тридцать девять и пять, — послышался голос сверху. Тусклый огонек рефлектора стал разгораться, ярко вспыхнул и, превратившись в настольную лампу, осветил все вокруг.
Я лежал на кровати. Бабушка сидела рядом и прятала градусник в футлярчик. Лицо у нее было заплакано.
— Ну как тебе, Сашенька?
— Плохо, баба, — ответил я.
Перед глазами у меня была комната, но тело мое словно осталось там, в горячей ванне, и изредка по нему проводили холодной струей из опущенного в эту же ванну душа.
«Так это не прибой шумит, а душ. Как я сразу не догадался? Душ в ванной есть, а прибой откуда? В ванной прибой — глупая мысль. А что делать, если пришла глупая мысль? Надо ее скорее заменить умной. Где у меня умная мысль? Куда же она подевалась, черт побери, ведь была только что…»
— Взяла билет на поезд и уехала, — сказал кривоногий человечек в зеленом, высунувшись из за колокола. «Откуда колокол?» — подумал я.
— Всегда здесь стоял, — объяснил человечек, взял кувалду и стал лупить по колоколу изо всех сил.
— Тише, — сказала ему кувалда. — Сейчас пройдет процессия с большим барабаном, не забудь отдать честь.
Человечек бросил кувалду, достал из кармана паровую молотилку и стал молоть честь, чтобы легче было ее отдавать.
Вдали показалась процессия с большим барабаном. Барабан был не просто большим. Он был таким, что его приближение вызывало ужас. Было ясно, что, приблизившись, он поглотит своими размерами все. Процессии видно не было. Барабан поглотил ее и плыл по воздуху сам. Все ближе и ближе. БУМ ММ. Барабан приближается, он бьет сам в себя изнутри, словно в нем бьется все поглощенное. БУМ ММ. Вот он совсем близко, скоро поглотит и меня. Что же делать? Кажется, надо отдать ему честь. Чем бы раздробить ее? Громада барабана выросла надо мной. Сейчас он ударит сам в себя. Это неотвратимо. Я чувствую, как через несколько мгновении исчезну и стану его частицей. Барабан медлит. Он ждет, отдадут ли ему честь. Но почему я должен делать это первым? Пусть первым будет зеленый человечек!
Что это? Стук его молотилки усилился. Да и сама молотилка стала вдруг увеличиваться в размерах. Она становится больше и больше, но все еще ничтожно мала по сравнению с барабаном. Стук ее превращается в страшный грохот, но против боя барабана это лишь слабое жужжание.
— БУМ ММ, БУМ ММ! — забил надо мной большой барабан и покатился на молотилку.
— ГР РАХ, — удесятерился ее грохот, перекрыв этот бой, и, разом став вдвое больше барабана, молотилка понеслась ему навстречу. «Они столкнутся! Столкнутся прямо надо мной!» — понял я и со стоном открыл глаза.
— Просто пышет весь, Галина Сергевна. Хрипов вроде нет, но ведь будут, без астматического компонента ни разу еще не обходилось. Аспирин ему нельзя… и анальгин тоже. Вы же знаете, с его почечной недостаточностью жаропонижающее — яд. — Бабушка сидела на кровати рядом со мной и говорила по телефону. — Хорошо, попробую поставить клизму. Даже не знаю, где этот урод простудиться успел. Нет, урод! Урод, потому что нормальные дети за три часа, пока никого дома нет, не простужаются. Я ушла, он был здоров. То есть здоров то он с рожденья не был, но хоть ходил, и температура была нормальная, а сейчас головы поднять не может. Хорошо, завтра в десять я буду ждать. Галина Сергевна, милая, возьмите на всякий случай порошки Звягинцевой, я вам отдам деньги… Да что вы! Копейка рубль бережет, а врачам пока зарплату не поднимают. В десять я вас жду. Всего хорошего.
Бабушка положила трубку.
— Ну как ты? — спросила она меня.
— Я видел страшный барабан, — ответил я.
— Тебя бы на барабан натянули, как ты мне надоел! Завтра в десять придет Галина Сергевна, посмотрит тебя.
Галина Сергевна была моим лечащим врачом, и ни одна моя болезнь без трех четырех ее появлений не обходилась. А если количество этих появлений помножить на количество моих болезней, то получалось, что видел я ее очень и очень часто.
«Неудобно уже перед ней, — думал я. — Ни к кому, наверное, столько не ездит. Не успеет выписать справку и сказать: „Ну все, Саша, Всего хорошего, не болей“, как уже надо снова ко мне ехать. Завтра вот опять…»
Бабушка ушла на кухню и спустя минут пять вернулась с чашкой, от которой исходил запах ошпаренного веника.
— Выпей. — Бабушка поднесла чашку к моим губам.
Это была какая то новая комбинация трав. Бабушка была мастером по части разных отваров, и из скромного количества трав, имевшихся в ближайшей аптеке, варила пойла, запах которых был самым разнообразным, вкус тоже, а бабушка уверяла меня, что и лечебные свойства у них разные, для каждого случая строго определенные. Веря бабушке, я выпил новый настой и откинулся на подушку.
— Лежи, котик, — сказала бабушка. — Через полчаса я тебе клизмочку жаропонижающую поставлю. Токсины выйдут, и температура упадет градуса на полтора. С ромашкой поставлю.
Бабушка вышла и вскоре вернулась с внушительной «клизмочкой», напомнившей мне своими размерами Железноводск и сахарную вату.
— Ложись на бочок, как волчок. Сейчас с ромашечкой «чок чок», и температура упадет. Во бабка у тебя, стихами шпарит. Ну давай, поворачивайся. — И бабушка смазала наконечник из блестящей продолговатой баночки.
Пока ромашка вымывала токсины, я размышлял о судьбе.
«Вот цветы, — думал я, любуясь значительностью своих мыслей. — Ромашки. Они могли бы расти в поле, на них могли бы гадать „любит, не любит“, а что с ними вместо этого стало? Вот она, судьба, про которую так часто говорит бабушка. А какая судьба может постичь меня?»
Тут клизмочка кончилась, и размышления о судьбе прервались более важным мероприятием, после которого температура у меня действительно упала.
— Бабонька, дай мне яблочко погрызть, — попросил я. Бабушка пошла в другую комнату за яблочком, а я стал думать, о чем бы попросить еще. Болея, я часто просил бабушку о том, что мне на самом деле не было нужно, или специально говорил, что у меня заложило нос или болит горло. Мне нравилось, как бабушка суетится около меня с каплями и полосканиями, называет Сашенькой, а не проклятой сволочью, просит дедушку говорить тише и сама старается ходить неслышно. Болезнь давала мне то, чего не могли дать даже сделанные без единой ошибки уроки, — бабушкино одобрение. Она, конечно, не хвалила меня за то, что я заболел, но вела себя так, словно я молодец, достойно отличился и заслужил наконец хорошего отношения. Хотя иногда доставалось мне и больному…
— Подлец! — закричала бабушка, вернувшись безо всякого яблочка. — Я ломаю голову, отчего ты заболел, а ты заболел оттого, что ты идиот!
— Баба, не ругайся. Я больной, — напомнил я, призывая соблюдать правила.
— Ты больной на голову, тяжело и неизлечимо! Какого черта ты выходил на балкон?
— Я не выходил…
— Большего кретина с фонарем не сыщешь. Только отболел и выперся на мороз. Конечно, не оделся…
— С чего ты взяла, что я выходил на балкон? Я не подходил к нему.
— А следы откуда там не снегу? С прошлой зимы, да? «Ах, черт! — понял я. — Яблочка захотелось! Они лежали на окне, бабушка подошла и увидела следы, которые еще не замело. Что же сказать ей?»
— Бабонька, да это не мои следы, — сказал я.
— А чьи? Чьи они?
— Все очень просто! Ты не волнуйся. Понимаешь, с верхнего балкона на наш упали тапочки…
— И что?!
— …и оставили следы.
— Белые бы тебе тапочки упали! Лежали бы там до моего прихода. Зачем тебе надо было брать их?
— Я не брал. Говорю же тебе, я на балкон не выходил.
— Не надо считать бабушку идиоткой! Я еще из ума не выжила. Если они упали, а ты их не брал, так где же они?
— Где… Их вороны унесли. Они, знаешь, блестящее любят, а тапочки блестящие были, серебристые… С пумпончиками.
— Пумпончики… Брешешь как сивый мерин. Ну ничего, скоро придет дедушка, мы вместе разберемся.
Дедушка не заставил себя долго ждать и прямо с порога был посвящен в курс событий.
— Сенечка, этот сволочной идиот снова заболел. Я его оставила одного, а он выперся на балкон за какими то тапочками. Говорит, что не выходил и тапочки унесли вороны, а я думаю — выкручивается. Сам скорее всего вышел и кинул ими в кого нибудь.
— Где тапочки? — спросил дедушка.
— Чем ты слушаешь, бревно?! Только что объясняла. Он говорит, что их унесли вороны…
— Чего ты орешь сразу? Я спрашиваю, где мои тапочки?
— Наверное, эта сволочь и их выкинул! Зачем ты, гад, дедины тапочки выкинул, а?! — крикнула бабушка из коридора.
— А вот они. — Дедушка нашел свои тапочки, сел и попросил бабушку рассказать все сначала.
— Глухим, Сенечка, два раза не повторяют. В общем, упали на балкон сверху тапочки. Этот кретин за ними вышел, а сам врет, что не выходил и что их вороны унесли.
— Врет, конечно, — согласился дедушка. — А тапочки хорошие?
— Господи, за что я живу с идиотами?! Тебе же объясняют, что он их выкинул!
— Ну и черт с ними, Нина. У тебя что, тапочек нет?
— Вот ведь тугодум, наказание господнее! Да не в том дело, что он их выкинул, а в том, что вышел на балкон раздетый и заболел.
— Заболел? У уу…
Дедушка вошел в комнату, где лежал я.
— Как же ты так? — спросил он.
— Как всегда, — ответила за меня вошедшая следом бабушка. — Это же ненормальный ребенок. То набегается и вспотеет, то ноги промочит. Теперь вот на балкон вылез. А эта сволочь сверху тоже хороша. Кто же кидает с балкона тапочки, если внизу больной на голову ребенок живет? А если бы он за ними вниз прыгнул?
— Да, эгоисты. Только о себе и думают, только о себе, — сказал дедушка и сел на край моей кровати. — Анекдот хочешь?
— Давай.
— Муж домой из командировки вернулся, а у жены любовник…
— Никого не интересуют твои похабные анекдоты, — сказала бабушка и решив, видимо, что рассмешить меня должна она, весело заговорила, указывая пальцем в окно: — Смотри, Сашенька, воробышек полетел! Покакал, а попку не вытер. — И бабушка залилась смехом.
— Острячка, — одобрил дедушка. — Какой воробышек в одиннадцать ночи?
— Ну и что ж… Может, ему приспичило, — сказала бабушка и, немного сконфуженная, вышла из комнаты, бормоча, что с нами потерять счет времени ничего не стоит.
Пользуясь уходом бабушки, я попросил дедушку досказать прерванный анекдот.
— Я тебе другой расскажу, — встрепенулся дедушка. — Зажми зубы и скажи: «Я не ем мяса».
Я зажал и, к своему удивлению, довольно членораздельно поведал, что мяса не ем.
— Ну ешь дерьмо! — засмеялся дедушка, обрадовавшись удачно получившейся шутке. — Ладно, поспи, что ли.
И дедушка, очень довольный собой, пошел на кухню. По раздавшемуся через минуту крику: «Земли бы ты сырой наелся!» я понял, что свою хохму он опробовал и на бабушке.
С удовольствием внял бы я дедушкиному совету поспать. Под одеялом было нестерпимо жарко, а без него холодно до озноба. Ко всему стало тяжело дышать, словно кто то невидимый и тяжелый сел ко мне на грудь и, просунув между ребер руки, сжал холодными, липкими пальцами легкие. Тонкие посвистывания неслись теперь из моей груди. На их звук пришла бабушка.
— Что, заинька, дышать трудно? — спросила она и потрогала мои ступни. — Ноженьки холодные. Дам тебе грелочку.
Грелка, обернутая полотенцем, легла мне к ногам. Знобить стало меньше.
— Свистишь как, детонька. Чем бы тебе снять астматический компонент? Порошок Звягинцевой Галина Сергевна только завтра принесет. Может, «неотложку» вызвать? Приедут, снимут приступ. Очень трудно дышится?
— Ничего, баб. Ты погаси свет, может, я усну, а завтра видно будет.
— Раздражает свет, да, лапочка? Сейчас погашу.
— Как он? — спросил дедушка, заглянув в комнату.
— Иди, Сенечка, иди ложись. Ты все равно не поможешь ничем, только раздражать будешь и меня, и его.
Дедушка вышел. Бабушка выключила лампу и легла рядом со мной.
— Спи, родненький, — шептала она, гладя меня по голове. — Завтра Галина Сергевна придет, снимет тебе приступ, поставит баночки. А пока спи. Во сне болезнь уходит. Я, когда болела, всегда старалась уснуть. Может, дать тебе валерьяночки? Или водички горячей в грелочку подлить…
Бабушкин голос отдалился. Сон медленно, но верно приходил ко мне.
«Проснуться бы завтра», — думал я, засыпая.
Проснулся я от громкого деловитого голоса Галины Сергеевны. Сон, хотя длился, казалось, несколько минут, уходил медленно, словно по одному отрываясь многочисленными корешками.
— Здравствуй, Саша, — сказала Галина Сергеевна, быстро входя в комнату. Стук каблуков ее сапог неприятно отдавался в голове. — Что ж ты опять заболел?
— Ах, Галина Сергевна, — сказала бабушка, — несчастный страдалец этот ребенок. Есть мудрая поговорка: «За грехи родителей расплачиваются дети». Он расплачивается за грехи своей матери потаскухи…
Бабушка принялась рассказывать про грехи моей матери, выбирая те, о которых Галина Сергеевна не слышала в предыдущие визиты и дополняя известные ей новыми подробностями. Галина Сергеевна прервала ее и стала меня слушать.
— Ну что с ним? — спросила бабушка. — Опять бронхит?
— Да, Нина Антоновна. Вы уж его знаете не хуже любого врача.
— Если не лучше, — горько усмехнулась бабушка. — Я то его каждый день наблюдаю.
Галина Сергеевна начала объяснять, как меня лечить. Смысл слов до меня не доходил. От головной боли я не улавливал между ними связи, но знал, что ничего нового Галина Сергеевна не говорит, и бабушке, которой давно известны все способы лечения, не терпится продолжить перечень грехов моей мамы. Перечень был продолжен, едва Галина Сергеевна замолчала.
— …А ребенка бросила на мою больную шею, — уловил я связь между несколькими словами.
— Нина Антоновна, вот порошки Звягинцевой, дайте ему прямо сейчас. Бактрим дадите после еды, — сказала Галина Сергеевна и стала готовить банки.
Банки оставили на моей спине набухшие темно лиловой кровью синяки. В комнате пахло эфиром, горелой ватой и кремом. Ледяные пальцы, сжимавшие легкие, потеплели и слегка разжались. Бабушка растерла мне спину и накрыла одеялом. Потом она достала из тумбочки блестящий продолговатый предмет и, взяв Галину Сергевну за локоть, зашептала ей в ухо:
— Галина Сергевна, милая, возьмите. Вы наше солнышко, никогда в беде не оставляете. Берите, вы мне только приятно сделаете.
Бабушка настойчиво протягивала смущенной Галине Сергеевне блестящую баночку, которая показалась мне странно знакомой. Я еще вчера видел ее в руках у бабушки. Что это? В голове блеснула мысль…
— Баб, ты ж этим вчера наконечник клизмы смазывала, — удивленно сказал я.
Галина Сергевна, взявшая было баночку, замахала руками и стала быстро прощаться:
— До свидания, Нина Антоновна. Саша, до свидания. Вслед за этим хлопнула дверь.
— А ты полный кретин, — сказала бабушка, пряча баночку на место. — Неужели ты мог подумать, что я буду смазывать губной помадой наконечник клизмы, а потом дарить ее врачу?
— Кого, клизму?
— Идиот, помаду! Ну ладно, подарю Елене Михайловне. Надо будет показать ей твои анализы, вот и подарю… Как тебе, полегче?
— Дышать лучше, но голова болит.
— Налью еще грелочку, а через какое то время тебе надо будет поесть, чтобы бактрим выпить. Его нельзя на пустой желудок.
— Не хочу есть.
— Надо. Когда человек болен, он есть не хочет, но немножко надо. Я тебе кашки пшенной сделаю.
Легкие понемногу отпускало, хрипы стали тише, кто то с холодными пальцами слез с груди. Я снова заснул.
— Сашуня, кашки поешь, — сказала бабушка, поставив на тумбочку рядом со мной тарелку пшенной каши. — Давай сначала ручки и мордашку вытрем влажным полотенчиком. Ну, привстань.
Я вытер руки и лицо влажным полотенцем, потом сухим.
— Давай, лапонька, ложку за бабушку… За дедушку… За маму пусть черти половниками смолу глотают. За Галину Сергевну. Из за тебя, идиотика, обиделась бедная. Еще ложечку съешь за нее, чтоб не обижалась.
Я доел кашу и, обессилев, откинулся на подушку. На лбу выступила прохладная испарина, но это было приятно. Бабушка дала мне таблетки, поправила подушку, спросила:
— Что тебе еще сделать?
— Почитай, — придумал я.
Спустя несколько минут бабушка с книгой в руках сидела у меня на кровати. Она вытерла мне лоб и стала читать. Мне неважно было, какую она взяла книгу. Смысла слов я не улавливал, но было приятно слушать голос тихо читавшей бабушки. Я и не думал, что, когда она не кричит, голос у нее такой приятный. Он успокаивал, отгонял головную боль. Хотелось слушать как можно дольше, и я слушал, слушал и слушал…
Через месяц приехавшая в четвертый раз Галина Сергеевна посмотрела меня и сказала:
— Через, пару дней может идти в школу. Справку я выпишу. На сколько его от физкультуры освободить? На две недели пишу, хватит?
— Ему еще две недели уроки догонять, а на физкультуру он все равно не ходит. Но пишите две, для формы, — улыбнулась бабушка.
Галина Сергеевна оставила на столе белый прямоугольник справки и поспешила к двери.
— До свидания, Нина Антоновна. Саша, всего хорошего. Надеюсь, больше болеть не будешь.
— Вашими устами, да мед пить, — сказала бабушка и, выйдя с Галиной Сергеевной на лестничную клетку, прикрыла за собой дверь.
— От чистого сердца, Галина Сергеевна… Мне только приятно будет… — услышал я обрывки фраз.
Остается добавить, что отведать меда уста Галины Сергеевны скорее всего не успели. Через две недели, догнав уроки, я набрал во дворе полные валенки снега и с насморком и кашлем снова ожидал ее прихода.
ССОРА
Наверное, название это покажется странным — бабушка ругалась с нами каждый день, крики ее не раз уже звучали со страниц этой повести, и посвящать еще целую главу тому, что вроде бы уже описано, на первый взгляд излишне. Дело в том, что ссора в моем понимании — это нечто большее, чем просто крик. Крик был правилом. Ссора все таки исключением.
Обычно бабушка с дедушкой ругали вдвоем меня. Бабушка кричала, обзывала меня разными словами, а дедушка соглашался с ней и вставлял что нибудь вроде:
— Да, конечно. О чем ты говоришь? Не то слово…
Высказав мне все, бабушка с дедушкой заявляли, что не хотят со мной разговаривать, я уходил в другую комнату и, слушая их спокойные голоса, со злостью думал: «Они то дружат!».
Но через некоторое время спокойные голоса повышались, доносились слова «гицель» и «предатель», и я понимал, что быть в опале настала очередь дедушки. Я смело выходил из комнаты и шел прямо на крик, зная, что бабушке необходимо мое одобрение и ради него она простит мне любую вину. Отделывая дедушку, бабушка подбирала все новые выражения, очень смешно показывавшие, какой он дурак, и поглядывала на меня, словно спрашивая: «Ну, как я его?»
И хотя дедушку мне было жалко, сдержать восхищенные смешки я не мог. Чем то это напоминало санаторий, когда Лордкипанидзе бил пендели, а мы смеялись над его комментариями.
Опальный дедушка брал шапку и уходил. Тут я всегда ему завидовал. Он мог уйти от криков в любую минуту, я нет. И если после его ухода бабушка опять принималась за меня, мне приходилось терпеть до конца, и я никуда не мог от этого деться. Подобные сцены происходили часто, были привычны, и я ни в коем случае не отношу их с ссорам, которые выглядели куда серьезней, назревали несколько дней и надолго оставались в памяти.
Ссора, о которой я расскажу, собиралась три дня. Началось все с того, что в доме завелась мышь. Мышей бабушка очень боялась и, увидев, как серый комок деловито поспешил из угла под холодильник, забросила ноги на стол и издала такой вопль, что с подоконника взвилась в небо пара приготовившихся к ночлегу голубей.
— Сенечка! Мышь! Мышь! Мышь, твою мать!
— Что такое? — прибежал, шаркая тапочками, дедушка.
— Там! Под холодильником! Мышь! Мышь!
— Ну и что?
Такое безразличие поразило бабушку в самое сердце. Она, наверное, думала, что дедушка станет прыгать по кухне, кричать: «Мышь! Мышь, твою мать!», бросится поднимать холодильник, а он даже не удивился. Бабушка стала плакать, сказала, что всю жизнь бьется, как рыба об лед, что никогда не видела помощи и участия, и закончила громогласными проклятиями.
Дедушка пошел к соседям и вернулся с распухшим пальцем, который прибило соседской мышеловкой, при демонстрации ее действия. От боли дедушка разволновался, мышеловку забыл и, упрекнутый в тугодумии и эгоизме, отправился за ней еще раз. Второй палец он прибил, когда заряжал мышеловку эдамским сыром.
Мышь, по словам бабушки, оказалась умнее дедушки, стащила эдамский сыр еще до ночи и спряталась с ним где то за шкафом в спальне, нарушая тишину сосредоточенным шуршанием. Бабушка сказала, что не сможет спать от страха, и потребовала выжить ее сегодня же. Мышеловку сочли бесполезной, дедушка обзвонил соседей в поисках иных рецептов, и кто то посоветовал ему забить в плинтусы стекловату с уксусом. Стекловату дедушка принес из бойлерной, уксус нашел у бабушки и, отодвинув шкаф с кроватями, забивал плинтусы до часа ночи. Руки унего покрылись коричневыми пятнами и чесались, но шорох прекратился.
Только мы легли спать, в углу зашуршало снова. Бабушка запустила та» почком. Мышь насмешливо завозилась.
— Сенечка! Опять она скребется! Сделай что нибудь! — закричала бабушка.
Дедушка уже лег и выложил в стакан вставные челюсти, но встал и снова отодвинул шкаф. Наглая мышь успела, однако, перебраться за трюмо и шуршала оттуда. Почесывая руки, дедушка предложил поставить опять мышеловку. Чудом не прибив палец еще раз, он зацепил курок на волосок от спуска и поставил ее поближе к шороху. Мышь затаилась. На всякий случай я зарядил маленький стрелявший наточенными спичками лук и взял его в кровать. Я думал, что мышеловка все равно не сработает, но мышь выйдет за сыром, и тогда я застрелю ее. Уставившись в темноту, я проверял пальцем острие спички, натягивал резиновую тетиву и чувствовал себя настоящим охотником. Мышь не вышла. Я заснул.
Проснулся я утром от торжествующего «ага!» дедушки. Под мощной пружиной мышеловки выгибался надвое перебитый мышонок.
— Ну что я говорил?! Вот и все! — радостно сказал дедушка и показал мышонка бабушке.
— Садист… — ахнула она, и из глаз ее ручьем полились слезы. — Что ж ты сделал, садист?..
— Что? — растерялся дедушка.
— Зачем ты убил его?!
— Ты ж просила!
— Что я просила? Разве я могла такое просить?! Я думала, его чуть чуть только прижмет, а его пополам перешибло! И маленький мышонок совсем… — плакала бабушка. — Ладно бы хоть большая мышь, а то крошка. Садист! Всегда знала, что садист! И смотри, радуешься! Радуешься, что живое существо уничтожил! Тебе бы так хребет переломали! Куда ты его?
— В унитаз.
— Не надо его туда!
— Что ж мне, похоронить его? — не сдержался дедушка. Я хотел предложить похоронить мышонка за плинтусом, но вспомнил, что дедушка забил туда стекловату, и промолчал. Гибель несчастной крошки бабушка оплакивала все утро, а потом ее отвлекло другое происшествие.
— Сеня, ты, когда шкаф двигал, триста рублей не находил? — спросила она встревоженно.
— Ну откуда? Наверное, если б нашел, сказал бы.
— Украли, значит.
Все деньги, которые приносил дедушка, бабушка распихивала по одной ей ведомым тайникам и часто потом забывала, сколько и куда положила. Она прятала деньги под холодильник, под шкаф, засовывала в бочонок деревянному медведю с дедушкиного буфета, клала в банки с крупой. В книгах были какие то облигации, поэтому бабушка запрещала их трогать, а если я просил почитать, то сперва перетряхивала книжку, проверяя, не завалялось ли что. Как то она спрятала в мешок с моей сменной обувью кошелек с восемьюстами рублями и искала его потом, утверждая, что в пропаже повинна приходившая накануне мама. Кошелек мирно провисел неделю в школьном гардеробе, а гардеробщицы не знали, что под носом у них куда более ценная пожива, чем украденная однажды с моего пальто меховая подстежка.
Забывая свои тайники, бабушка находила сто рублей там, где ожидала найти пятьсот, и доставала тысячу оттуда, куда по собственному мнению клала только двести. Иногда тайники пропадали. Тогда бабушка говорила, что в доме были воры. Кроме мамы, она подозревала в воровстве всех врачей, включая Галину Сергеевну, всех изредка бывавших знакомых, а больше всего — слесаря из бойлерной Рудика. Бабушка уверяла, что у него есть ключи от всех квартир и, когда никого нет, он приходит и всюду шарит. Дедушка пытался объяснить, что такого не может быть, но бабушка отвечала, что знает жизнь лучше и видит то, чего не видят другие.
— Я видела, он в паре с лифтершей работает. Мы вышли, он с ней перемигнулся — и в подъезд. А потом у меня три топаза пропало. Было десять, стало семь, вот так то!
На вопрос дедушки, почему же Рудик не взял все десять, бабушка ответила, что он хитер и тащит понемногу, чтобы она не заметила. Оставшиеся топазы бабушка решила перепрятать, достала их из старого чайника, зашила в марлю и приколола ко внутренней стороне своего матраца, приговаривая, что туда Рудик заглянуть не додумается. Потом она забыла про это, вытряхнула матрац на балконе, а когда хватилась, мешочка с привезенными дедушкой из Индии топазами простыл под нашими окнами и след.
Пропажу лежавших якобы под шкафом трехсот рублей бабушка тоже привычно свалила на Рудика.
— Нас позавчера не было, вот он и спер, — убежденно сказала она. — Ты когда к нему в бойлерную ходил, не обратил внимания, как он на тебя смотрел? Не насмешливо? Насмешливо смотрел, знаю. Ты просто не заметил. «Давай, давай, ходи ко мне, — думает. — Я вас хорошо нагрел. И на камушки, и на денежки».
— Ты сама слышишь, что городишь? — вскипел дедушка. — Сколько можно про этого Рудика твердить? Откуда у него ключи?
— Вытащил у тебя из кармана да сделал слепок. А потом обратно положил. Они мастера такие, им на это минуты не надо.
— Ерунду несешь, слушать тошно.
— Не слушай! Только по жизни выходит, я права, а ты в дураках. Осел упрямый, никогда очевидного замечать не хочешь. Я тебе говорила, что Горбатов твой жулик, ты не верил. Лучший друг, лучший друг… Ну и поставь себе на жопу горчичники, которые он тебе выписал!
Историю с горчичниками я знал. У дедушки был друг Горбатов, который вызвался хорошо продать старую дедушкину машину. Машину он продал, но вместо денег принес горчичники и, ахнув, сказал, что его обманули. Бабушка торжествовала. Горбатов стал врагом, а дедушка с тех пор надежно закрепился в упрямых ослах. Мало что могло по настоящему вывести его из себя, но упрек в упрямстве с упоминанием Горбатова при неизменном бабушкином «я тебе говорила» доводил его до белого каления. Этого трезубца он не выносил.
— Что, пошел ставить? — спросила бабушка, когда дедушка встал с дивана и, ни слова не говоря, взялся за шапку. — Давай, давай, автомобилист! Больше десяти минут не держи. Жопа распухнет, клизму потом делать не сможешь!
Дедушка хлопнул дверью и ушел до вечера.
А на следующий день случилось то, что было в моем представлении настоящей ссорой. С самого утра бабушка начала плакать, вспоминать свою неудавшуюся жизнь и проклинать за нее дедушку. Она говорила, что этой ночью видела во сне разбитое зеркало, и теперь уж, видно, недолго осталось нам терпеть ее присутствие.
— Ну тебя к черту, ханжа проклятая! — обозлился дедушка. — Я про это зеркало пятый раз слышу! Поновей бы что придумала!
— Не кричи, Сенечка, — робко попросила бабушка. — Зачем ссориться напоследок? Долго я не задержусь. Мне б до лета только дожить, зимой хоронить дороже.
— Ты это каждую зиму говоришь!
— А ты заждался, да? Молоденькую хочешь. Ну, так на тебе, не дождешься! — И, сунув дедушке под нос фигу, бабушка встала с кровати. На этом дедушка отправился в магазин.
— Как всегда! — обрадованно заключила бабушка, заглянув в принесенную им сумку. — То ли глаз у тебя нет, то ли мозга! Что это за капуста? Ее свиньям только давать, а не ребенку! И, конечно же, три кочана! А картошка! Горох просто…
— Нин, хватит на сегодня, а… — попросил дедушка.
— Сколько талдычу одно и то же, — продолжала бабушка, не замечая его просьбы, — лучше купи меньше, но хорошего. Нет, как же, только наоборот! Кофточек купишь на три номера меньше, зато шесть. Груши — все как камень, зато десять кило. Всю жизнь по принципу: дерьма, но много!
— Нин, хватит. Мне в овощном с сердцем плохо было, и устал я…
— Устал! Съездить на машине за продуктами — все, что ты можешь. А как я всю жизнь на больных ногах ношу, устаю, тебя не интересует? Я на машине не езжу! Сорок лет одна без помощи! Одного ребенка вырастила, второго выхаживаю — сама загибаюсь, а ты только знаешь — концерты, машина, рыбалка и «устал»! Проклинаю день и час, когда уехала из Киева! Дура была, думала — мужик. Убедилась, что дерьмо, и сорок лет каждый день убеждаюсь.
Дедушка не успел еще раздеться, нахлобучил шапку, которую держал в руке, и пошел к двери.
— Что, правда глаза колет? — кричала бабушка, следуя за ним. — Куда собрался, потаскун?
— Пойду пройдусь… — выдохнул дедушка, открывая дверь.
— Иди, иди, кот безъяйцый! Тебе и пойти то некуда. Друзей даже нет, как у мужиков нормальных. Один портной этот — тряпка хуже бабы, да и тот, если б ты его на рыбалку не возил, срать бы с тобой рядом не сел. К нему пойдешь? Давай. Он тебя тоже как Горбатов сделает!
Дедушка задержался в дверях и посмотрел бабушке в глаза.
— Сделает, сделает, помянешь мое слово. Таких, как ты, сам Бог сделать велит! Кому ты нужен? Даже Саша тебя за человека не считает…
Лицо у дедушки исказилось, и он ткнул бабушку кулаком в лицо. Несильно, словно отпихнул от себя.
— Ну, раз не нужен, больше ты меня, сволочь, не увидишь, — сказал он и хлопнул дверью так, что с косяка посыпались кусочки облупившейся краски.
Зарыдавшая бабушка пошла в ванную. Зубы у нее были расшатаны, и дедушкиного тычка оказалось достаточно, чтобы из десен выступила кровь. Кровь сочилась и, смешиваясь со слюной и слезами, капала с подбородка розовыми тянучими каплями. Мне было страшно. Я сам хотел когда то назвать бабушку сволочью, но боялся и не смел. Один только раз, когда мне неожиданно прихватило на кухне живот, а бабушка разговаривала в комнате со Светочкиной мамой, я подумал, что можно попробовать. Я скорчился за столом и стал стучать ложкой, убеждая себя, будто живот болит так, что я не могу даже крикнуть. Я хотел, чтобы бабушка подошла ко мне не сразу, увидела беспомощное состояние, в котором я так долго по ее вине нахожусь, и тогда использовать это как повод. К тому же я знал, что больному бабушка ничего мне не сделает, как бы я ни назвал ее. Стучать ложкой пришлось долго и даже надоело. Наконец появилась бабушка.
— Что ты стучишь?
Продолжая корчиться, я выронил ложку из якобы ослабевшей руки, посмотрел на бабушку, стараясь копировать тот ненавидящий, исподлобья взгляд, которым она смотрела иногда на меня, и прохрипел:
— Ну, сволочь, я тебе этого никогда не забуду!
Я ожидал, что бабушка всплеснет руками, ахнет и засуетится около меня, чувствуя себя виноватой, но она просто спросила:
|