Булгаков Михаил - Записки юного врача - Скачать бесплатно
Михаил Булгаков
Записки юного врача
СТАЛЬНОЕ ГОРЛО
КРЕЩЕНИЕ ПОВОРОТОМ
МОРФИЙ
ПОЛОТЕНЦЕ С ПЕТУХОМ
ПРОПАВШИЙ ГЛАЗ
ТЬМА ЕГИПЕТСКАЯ
ВЬЮГА
ЗВЕЗДНАЯ СЫПЬ
Михаил Булгаков
ЗАПИСКИ ЮНОГО ВРАЧА
Версия 1.0 от 29 декабря 1996 г.
Сверка произведена по Собранию сочинений в пяти томах
(Москва, Художественная литература, 1991г.).
СТАЛЬНОЕ ГОРЛО
Итак, я остался один. Вокруг меня - ноябрьская тьма с вертящимся снегом,
дом завалило, в трубах завыло. Все двадцать четыре года моей жизни я прожил
в громадном городе и думал, что вьюга воет только в романах. Оказалось: она
воет на самом деле. Вечера здесь необыкновенно длинны, лампа под синим
абажуром отражалась в черном окне, и я мечтал, глядя на пятно, светящееся
на левой руке от меня. Мечтал об уездном городе - он находился в сорока
верстах от меня. Мне очень хотелось убежать с моего пункта туда. Там было
электричество, четыре врача, с ними можно было посоветоваться, во всяком
случае, не так страшно. Но убежать не было никакой возможности, да
временами я и сам понимал, что это малодушие. Ведь именно для этого я
учился на медицинском факультете...
...Ну, а если привезут женщину и у нее неправильные роды? Или, предположим,
больного, а у него ущемленная грыжа? Что я буду делать? Посоветуйте, будьте
добры. Сорок восемь дней тому назад я кончил факультет с отличием, но
отличие само по себе, а грыжа сама по себе. Один раз я видел, как профессор
делал операцию ущемленной грыжи. Он делал, а я сидел в амфитеатре. И
только... Холодный пот неоднократно стекал у меня вдоль позвоночного столба
при мысли о грыже. Каждый вечер я сидел в одной и той же позе, напившись
чаю: под левой рукой у меня лежали все руководства по оперативному
акушерству, сверху маленький Додерляйн. А справа десять различных томов по
оперативной хирургии, с рисунками. Я кряхтел, курил, пил черный холодный
чай...
И вот я заснул: отлично помню эту ночь - 29 ноября, я проснулся от грохота
в двери. Минут пять спустя я, надевая брюки, не сводил молящих глаз с
божественных книг оперативной хирургии. Я слышал скрип полозьев во дворе:
уши мои стали необычайно чуткими. Вышло, пожалуй, еще страшнее, чем грыжа,
чем поперечное положение младенца: привезли ко мне в Никольский
пункт-больницу в одиннадцать часов ночи девочку. Сиделка глухо сказала:
- Слабая девочка, помирает... Пожалуйте, доктор, в больницу .. .
Помню, я пересек двор, шел на керосиновый фонарь у подъезда больницы, как
зачарованный смотрел, как он мигает. Приемная уже была освещена, и весь
состав моих помощников ждал меня уже одетый и в халатах. Это были: фельдшер
Демьян Лукич, молодой еще, но очень способный человек, и две опытных
акушерки - Анна Николаевна и Пелагея Ивановна. Я же был всего лишь
двадцатичетырехлетним врачом, два месяца назад выпущенным и назначенным
заведовать Никольской больницей.
Фельдшер распахнул торжественно дверь, и появилась мать. Она как бы
влетела, скользя в валенках, и снег еще не стаял у нее на платке. В руках у
нее был сверток, и он мерно шипел, свистел. Лицо у матери было искажено,
она беззвучно плакала. Когда она сбросила свой тулуп и платок и распутала
сверток, я увидел девочку лет трех. Я посмотрел на нее и забыл на время
оперативную хирургию, одиночество, мой негодный университетский груз, забыл
все решительно из-за красоты девочки. С чем бы ее сравнить? Только на
конфетных коробках рисуют таких детей - волосы сами от природы вьются в
крупные кольца почти спелой ржи. Глаза синие, громаднейшие, щеки кукольные.
Ангелов так рисовали. Но только странная муть гнездилась на дне ее глаз, и
я понял, что это страх, - ей нечем было дышать. Она умрет через час, -
подумал я совершенно уверенно, и сердце мое болезненно сжалось...
Ямки втягивались в горле у девочки при каждом дыхании, жилы надувались, а
лицо отливало из розоватого в легонький лиловый цвет. Эту расцветку я сразу
понял и оценил. Я тут же сообразил, в чем дело, и первый раз диагноз
поставил совершенно правильно, и главное, одновременно с акушерками -
они-то были опытны: У девочки дифтерийный круп, горло уже забито пленками и
скоро закроется наглухо...
- Сколько дней девочка больна? - спросил я среди насторожившегося молчания
моего персонала.
- Пятый день, пятый, - сказала мать и сухими глазами глубоко посмотрела на
меня.
- Дифтерийный круп, - сквозь зубы сказал я фельдшеру, а матери сказал: -
Ты о чем же думала? О чем думала?
И в это время раздался сзади меня плаксивый голос:
- Пятый, батюшка, пятый!
Я обернулся и увидел бесшумную, круглолицую бабку в платке. Хорошо было
бы, если б бабок этих вообще на свете не было, - подумал я в тоскливом
предчувствии опасности и сказал:
- Ты, бабка, замолчи, мешаешь. - Матери же повторил: - О чем ты думала?
Пять дней? А?
Мать вдруг автоматическим движением передала девочку бабке и стала передо
мной на колени.
- Дай ей капель, - сказала она и стукнулась лбом в пол, - удавлюсь я, если
она помрет.
- Встань сию же минуточку, - ответил я, - а то я с тобой и разговаривать
не стану.
Мать быстро встала, прошелестев широкой юбкой, приняла девчонку у бабки и
стала качать. Бабка начала молиться на косяк, а девочка все дышала со
змеиным свистом. Фельдшер сказал:
- Так они все делают. На-род, - усы у него при этом скривились набок.
- Что ж, значит, помрет она? - глядя на меня, как мне показалось, с
черной яростью, спросила мать.
- Помрет, - негромко и твердо сказал я.
Бабка тотчас завернула подол и стала им вытирать глаза. Мать же крикнула
мне нехорошим голосом:
- Дай ей, помоги! Капель дай!
Я ясно видел, что меня ждет, и был тверд.
- Каких же я ей капель дам? Посоветуй. Девочка задыхается, горло ей уже
забило. Ты пять дней морила девчонку в пятнадцати верстах от меня. А теперь
что прикажешь делать?
- Тебе лучше знать, батюшка, - заныла у меня на левом плече бабка
искусственным голосом, и я ее сразу возненавидел.
- Замолчи! - сказал ей. И, обратившись к фельдшеру, приказал взять
девочку. Мать подала акушерке девочку, которая стала биться и хотела,
видимо, кричать, но у нее не выходил уже голос. Мать хотела ее защитить, но
мы ее отстранили, и мне удалось заглянуть при свете лампы-молнии девочке в
горло. Я никогда до тех пор не видел дифтерита, кроме легких и быстро
забывшихся случаев. В горле было что-то клокочущее, белое, рваное. Девочка
вдруг выдохнула и плюнула мне в лицо, но я почему-то не испугался за глаза,
занятый своей мыслью.
- Вот что, - сказал я, удивляясь собственному спокойствию, - дело такое.
Поздно. Девочка умирает. И ничто ей не поможет, кроме одного - операции. И
сам ужаснулся, зачем сказал, но не сказать не мог. А если они согласятся? -
мелькнула у меня мысль.
- Как это? - спросила мать.
- Нужно будет горло разрезать пониже и серебряную трубку вставить, дать
девочке возможность дышать, тогда, может быть, спасем ее, - объяснил я.
Мать посмотрела на меня, как на безумного, и девочку от меня заслонила
руками, а бабка снова забубнила:
- Что ты! Не давай резать! Что ты? Горло-то?!
- Уйди, бабка! - с ненавистью сказал я ей. - Камфару впрысните, - сказал
я фельдшеру.
Мать не давала девочку, когда увидела шприц, но мы ей объяснили, что это
не страшно.
- Может, это ей поможет? - спросила мать.
- Нисколько не поможет.
Тогда мать зарыдала.
- Перестань, - промолвил я. - Вынул часы и добавил: пять минут даю думать.
Если не согласитесь, после пяти минут сам уже не возьмусь делать.
- Не согласна! - резко сказала мать.
- Нет нашего согласия! - добавила бабка.
- Ну, как хотите, - глухо добавил я и подумал: Ну, вот и все! Мне легче.
Я сказал, предложил, вон у акушерок изумленные глаза. Они отказались, и я
спасен. И только что подумал, как другой кто-то за меня чужим голосом
вымолвил:
- Что вы, с ума сошли? Как это так не согласны? Губите девочку.
Соглашайтесь. Как вам не жаль?
- Нет! - снова крикнула мать.
Внутри себя я думал так: Что я делаю? Ведь я же зарежу девочку. А говорил
иное:
- Ну, скорей, скорей соглашайтесь! Соглашайтесь! Ведь у нее уже ногти
синеют.
- Нет! Нет!
- Ну, что же, уведите их в палату, пусть там сидят.
Их увели через полутемный коридор. Я слышал плач женщин и свист девочки.
Фельдшер тотчас же вернулся и сказал:
- Соглашаются!
Внутри у меня все окаменело, но выговорил я ясно: - Стерилизуйте
немедленно нож, ножницы, крючки, зонд!
Через минуту я перебежал двор, где, как бес, летала и шаркала метель,
прибежал к себе и, считал минуты, ухватился за книгу, перелистал ее, нашел
рисунок, изображающий трахеотомию. На нем все было ясно и просто: горло
раскрыто, нож вонзен в дыхательное горло. Я стал читать текст, но ничего не
понимал, слова как-то прыгали в глазах. Я никогда не видел, как делают
трахеотомию. Э, теперь уж поздно, - подумал я, взглянул с тоской на синий
цвет, на яркий рисунок, почувствовал, что свалилось на меня трудное,
страшное дело, и вернулся, не заметив вьюги, в больницу.
В приемной тень с круглыми юбками прилипла ко мне, и голос заныл:
- Батюшка, как же так, горло девчонке резать? Да разве же это мыслимо?
Она, глупая баба, согласилась. А моего согласия нету, нету. Каплями
согласна лечить, а горло резать не дам.
- Бабку эту вон! - закричал я и в запальчивости добавил: - Ты сама глупая
баба! Сама! А та именно умная! И вообще никто тебя не спрашивает! Вон ее!
Акушерка цепко обняла бабку и вытолкнула ее из палаты.
- Готово! - вдруг сказал фельдшер.
Мы вошли в малую операционную, и я, как сквозь завесу, увидал блестящие
инструменты, ослепительную лампу, клеенку... В последний раз я вышел к
матери, из рук которой девочку еле вырвали. Я услыхал лишь хриплый голос,
который говорил: Мужа нет. Он в городу. Придет, узнает, что я наделала, -
убьет меня!
- Убьет, - повторила бабка, глядя на меня в ужасе.
- В операционную их не пускать! - приказал я.
Мы остались одни в операционной. Персонал, я и Лидка - девочка. Она,
голенькая, сидела на столе и беззвучно плакала. Ее повалили на стол,
прижали, горло ее вымыли, смазали йодом, и я взял нож, при этом подумал:
Что я делаю? Было очень тихо в операционной. Я взял нож и провел
вертикальную черту по пухлому белому горлу. Не выступило ни одной капли
крови. Я второй раз провел ножом по белой полоске, которая выступила меж
раздавшейся кожей. Опять ни кровинки. Медленно, стараясь вспомнить какие-то
рисунки в атласах, я стал при помощи тупого зонда разделять тоненькие
ткани. И тогда внизу раны откуда-то хлынула темная кровь и мгновенно залила
всю рану и потекла по шее. Фельдшер тампонами стал вытирать ее, но она не
унималась. Вспоминая все, что я видел в университете, я пинцетами стал
зажимать края раны, но ничего не выходило. Мне стало холодно, и лоб мой
намок. Я остро пожалел, зачем пошел на медицинский факультет, зачем попал в
эту глушь. В злобном отчаянии я сунул пинцет наобум, куда-то близ раны,
защелкнул его, и кровь тотчас же перестала течь. Рану мы отсосали комками
марли, она предстала передо мной чистой и абсолютно непонятной. Никакого
дыхательного горла нигде не было. Ни на какой рисунок не походила моя рана.
Еще прошло минуты две-три, во время которых я совершенно механически и
бестолково ковырял в ране то ножом, то зондом, ища дыхательное горло. И к
концу второй минуты я отчаялся его найти. Конец, - подумал я, - зачем я это
сделал? Ведь мог же я не предлагать операцию, и Лидка спокойно умерла бы у
меня в палате, а теперь умрет с разорванным горлом, и никогда, ничем я не
докажу, что она все равно умерла бы, что я не мог повредить ей... Акушерка
молча вытерла мой лоб. Положить нож, сказать: не знаю, что дальше делать, -
так подумал я, и мне представились глаза матери. Я снова поднял нож и
бессмысленно, глубоко и резко полоснул Лидку. Ткани разъехались, и
неожиданно передо мной оказалось дыхательное горло.
- Крючки! - сипло бросил я.
Фельдшер подал их. Я вонзил один крючок с одной стороны, другой - с
другой, и один из них передал фельдшеру. Теперь я видел только одно:
сероватые колечки горла. Острый нож я вколол в горло - и обмер. Горло
поднялось из раны, фельдшер, как мелькнуло у меня в голове, сошел с ума: он
стал вдруг выдирать его вон. Ахнули за спиной у меня обе акушерки. Я поднял
глаза и понял, в чем дело: фельдшер, оказывается, стал падать в обморок от
духоты и, не выпуская крючка, рвал дыхательное горло. Всс против меня,
судьба, - подумал я, - теперь уж, несомненно, зарезали мы Лидку, - и
мысленно строго добавил: - Только дойду домой - и застрелюсь... Тут старшая
акушерка, видимо, очень опытная, как-то хищно рванулась к фельдшеру и
перехватила у него крючок, причем сказала, стиснув зубы:
- Продолжайте, доктор...
Фельдшер со стуком упал, ударился, но мы не глядели на него. Я вколол нож
в горло, затем серебряную трубку вложил в него. Она ловко вскользнула, но
Лидка осталась недвижимой. Воздух не вошел к ней в горло, как это нужно
было. Я глубоко вздохнул и остановился: больше делать мне было нечего. Мне
хотелось у кого-то попросить прощенья, покаяться в своем легкомыслии, в
том, что я поступил на медицинский факультет. Стояло молчание. Я видел, как
Лидка синела. Я хотел уже все бросить и заплакать, как вдруг Лидка дико
содрогнулась, фонтаном выкинула дрянные сгустки сквозь трубку, и воздух со
свистом вошел к ней в горло, потом девочка задышала и стала реветь.
Фельдшер в это мгновение привстал, бледный и потный, тупо и в ужасе
поглядел на горло и стал помогать мне его зашивать.
Сквозь сон и пелену пота, застилавшую мне глаза, я видел счастливые лица
акушерок, и одна из них мне сказала:
- Ну и блестяще же вы сделали, доктор, операцию.
Я подумал, что она смеется надо мной, и мрачно, исподлобья глянул на нее.
Потом распахнулись двери, повеяло свежестью. Лидку вынесли в простыне, и
сразу же в дверях показалась мать. Глаза у нее были как у дикого зверя. Она
спросила меня:
- Что?
Когда я услышал звук ее голоса, пот потек у меня по спине, я только тогда
сообразил, что было бы, если бы Лидка умерла на столе. Но голосом очень
спокойным я ей ответил:
- Будь поспокойнее. Жива. Будет, надеюсь, жива. Только, пока трубку не
вынем, ни слова не будет говорить, так не бойтесь.
И тут бабка выросла из-под земли и перекрестилась на дверную ручку, на
меня, на потолок. Но я уж не рассердился на нее. Повернулся, приказал Лидке
впрыснуть камфару и по очереди дежурить возле нее. Затем ушел к себе через
двор. Помню, синий свет горел у меня в кабинете, лежал Додерляйн, валялись
книги. Я подошел к дивану одетый, лег на него и сейчас же перестал видеть
что бы то ни было; заснул и даже снов не видел.
Прошел месяц, другой. Много я уже перевидал, и было уже кое-что страшнее
Лидкиного горла. Я про него и забыл. Кругом был снег, прием увеличивался с
каждым днем. И как-то, в новом уже году, вошла ко мне в приемную женщина и
ввела за ручку закутанную, как тумбочка, девчонку. Женщина сияла глазами. Я
всмотрелся - узнал.
- А, Лидка! Ну, что?
- Да хорошо все.
Лидке распутали горло. Она дичилась и боялась, но все же мне удалось
поднять подбородок и заглянуть. На розовой шее был вертикальный коричневый
шрам и два тоненьких поперечных от швов.
- Все в порядке, - сказал я, - можете больше не приезжать.
- Благодарю вас, доктор, спасибо, - сказала мать, а Лидке велела: - Скажи
дяденьке спасибо!
Но Лидка не желала мне ничего говорить. Больше я никогда в жизни ее не
видел. Я стал забывать ее. А прием мой все возрастал. Вот настал день,
когда я принял сто десять человек. Мы начали в девять часов утра и кончили
в восемь часов вечера. Я, пошатываясь, снимал халат. Старшая
акушерка-фельдшерица сказала мне:
- За такой прием благодарите трахеотомию. Вы знаете, что в деревнях
говорят? Будто вы больной Лидке вместо ее горла вставили стальное и зашили.
Специально ездят в эту деревню глядеть на нее. Вот вам и слава, доктор,
поздравляю.
- Так и живет со стальным? - осведомился я.
- Так и живет. Ну, а вы доктор, молодец. И хладнокровно как делаете,
прелесть!
- М-да... я, знаете ли, никогда не волнуюсь, - сказал я неизвестно зачем,
но почувствовал, что от усталости даже устыдиться не могу, только глаза
отвел в сторону. Попрощался и ушел к себе. Крупный снег шел, все застилая,
фонарь горел, и дом мой был одинок, спокоен и важен. И я, когда шел, хотел
одного - спать.
Михаил Булгаков
Записки юного врача
Версия 1.0 от 29 декабря 1996 г.
Сверка произведена по Собранию сочинений в пяти томах
(Москва, Художественная литература, 1991г.).
КРЕЩЕНИЕ ПОВОРОТОМ
Побежали дни в N-ской больнице, и я стал понемногу привыкать к новой
жизни.
В деревнях по-прежнему мяли лен, дороги оставались непроезжими, и на
приемах у меня бывало не больше пяти человек. Вечера были совершенно
свободны, и я посвящал их разбору библиотеки, чтению учебников по хирургии
и долгим одиноким чаепитиям у тихо поющего самовара.
Целыми днями и ночами лил дождь, и капли неумолчно стучали по крыше, и
хлестала под окном вода, стекая по желобу в кадку. На дворе была слякоть,
туман, черная мгла, в которой тусклыми, расплывчатыми пятнами светились
окна фельдшерского домика и керосиновый фонарь у ворот.
В один из таких вечеров я сидел у себя в кабинете над атласом по
топографической анатомии. Кругом была полная тишина, и только изредка
грызня мышей в столовой за буфетом нарушала ее.
Я читал до тех пор, пока не начали слипаться отяжелевшие веки. Наконец
зевнул, отложил в сторону атлас и решил ложиться. Потягиваясь и предвкушая
мирный сон под шум и стук дождя, перешел в спальню, разделся и лег.
Не успел я коснуться подушки, как передо мной в сонной мгле всплыло лицо
Анны Прохоровой, семнадцати лет, из деревни Торопово. Анне Прохоровой нужно
было рвать зуб. Проплыл бесшумно фельдшер Демьян Лукич с блестящими щипцами
в руках. Я вспомнил, как он говорит таковой вместо такой - из любви к
высокому стилю, усмехнулся и заснул.
Однако не позже чем через полчаса я вдруг проснулся, словно кто-то дернул
меня, сел и, испуганно всмотревшись в темноту, стал прислушиваться.
Кто-то настойчиво и громко барабанил в наружную дверь, и удары эти
показались мне сразу зловещими.
В квартиру стучали.
Стук замолк, загремел засов, послышался голос кухарки, чей-то неясный
голос в ответ, затем кто-то, скрипя, поднялся по лестнице, тихонько прошел
кабинет и постучался в спальню.
- Кто там?
- Это я, - ответил мне почтительный шепот, - я, Аксинья, сиделка.
- В чем дело?
- Анна Николаевна прислала за вами, велят вам, чтоб вы в больницу шли
поскорей.
- А что случилось? - спросил я и почувствовал, как явственно екнуло сердце.
- Да женщину там привезли из Дульцева. Роды у ей неблагополучные .
Вот оно. Началось! - мелькнуло у меня в голове, и я никак не мог попасть
ногами в туфли. - А, черт! Спички не загораются. Что ж, рано или поздно это
должно было случиться. Не всю же жизнь одни ларингиты да катары желудка.
- Хорошо. Иди, скажи, что я сейчас приду! - крикнул я и встал с постели.
За дверью зашлепали шаги Аксиньи, и снова загремел засов. Сон соскочил
мигом. Торопливо, дрожащими пальцами я зажег лампу и стал одеваться.
Половина двенадцатого... Что там такое у этой женщины с неблагополучными
родами? Гм... Неправильное положение... узкий таз. Или, может быть, еще
что-нибудь хуже. Чего доброго, щипцы придется накладывать. Отослать ее
разве прямо в город? Да немыслимо это! Хорошенький доктор, нечего сказать,
скажут все! Да и права не имею так сделать. Нет, уж нужно делать самому. А
что делать? Черт его знает. Беда будет, если потеряюсь; перед акушерками
срам. Впрочем, нужно сперва посмотреть, не стоит прежде времени
волноваться...
Я оделся, накинул пальто и, мысленно надеясь, что все обойдется
благополучно, под дождем, по хлопающим досочкам побежал в больницу. В
полутьме у входа виднелась телега, лошадь стукнула копытом в гнилые доски.
- Вы, что ли, привезли роженицу? - для чего-то спросил у фигуры,
шевелившейся возле лошади.
- Мы... как же, мы, батюшка, - жалобно ответил бабий голос.
В больнице, несмотря на глухой час, было оживление и суета. В приемной,
мигая, горела лампа-молния. В коридорчике, ведущем в родильное отделение,
мимо меня прошмыгнула Аксинья с тазом. Из-за двери вдруг донесся слабый
стон и замер. Я открыл дверь и вошел в родилку. Выбеленная небольшая
комната была ярко освещена верхней лампой. Рядом с операционным столом на
кровати, укрытая одеялом до подбородка, лежала молодая женщина. Лицо ее
было искажено болезненной гримасой, а намокшие пряди волос прилипли ко лбу.
Анна Николаевна, с градусником в руках, приготовляла раствор в эсмарховской
кружке, а вторая акушерка, Пелагея Ивановна, доставала из шкафчика чистые
простыни. Фельдшер, прислонившись к стене, стоял в позе Наполеона. Увидев
меня, все встрепенулись. Роженица открыла глаза, заломила руки и вновь
застонала жалобно и тяжко.
- Ну-с, что такое? - спросил я и сам подивился своему тону, настолько он
был уверен и спокоен.
- Поперечное положение, - быстро ответила Анна Николаевна, продолжая
подливать воду в раствор.
- Та-ак, - протянул я, нахмурясь, - что ж, посмотрим...
- Руки доктору мыть! Аксинья! - тотчас крикнула Анна Николаевна. Лицо ее
было торжественно и серьезно.
Пока стекала вода, смывая пену с покрасневших от щетки рук, я задавал Анне
Николаевне незначительные вопросы, вроде того, давно ли привезли роженицу,
откуда она... Рука Пелагеи Ивановны откинула одеяло, и я, присев на край
кровати, тихонько касаясь, стал ощупывать вздувшийся живот. Женщина
стонала, вытягивалась, впивалась пальцами, комкала простыню.
- Тихонько, тихонько... потерпи, - говорил я, осторожно прикладывая руки
к растянутой жаркой и сухой коже.
Собственно говоря, после того как опытная Анна Николаевна подсказала мне,
в чем дело, исследование это было ни к чему не нужно. Сколько бы я ни
исследовал, больше Анны Николаевны я все равно бы не узнал. Диагноз ее,
конечно, был верный. Поперечное положение. Диагноз налицо. Ну, а дальше?..
Хмурясь, я продолжал ощупывать со всех сторон живот и искоса поглядывал
на лица акушерок. Обе они были сосредоточенно серьезны, и в глазах их я
прочитал одобрение моим действиям. Действительно, движения мои были уверены
и правильны, а беспокойство свое я постарался спрятать как можно глубже и
ничем его не проявлять.
- Так, - вздохнув, сказал я и приподнялся с кровати, так как смотреть
снаружи было больше нечего, поисследуем изнутри.
Одобрение опять мелькнуло в глазах Анны Николаевны.
- Аксинья!
Опять полилась вода.
Эх, Додерляйна бы сейчас почитать! - тоскливо думал я, намыливая руки.
Увы, сделать это сейчас было невозможно. Да и чем бы помог мне в этот
момент Додерляйн? Я смыл густую пену, смазал пальцы йодом. Зашуршала чистая
простыня под руками Пелагеи Ивановны, и, склонившись к роженице, я стал
осторожно и робко производить внутреннее исследование. В памяти у меня
невольно всплыла картина операционной в акушерской клинике. Ярко горящие
электрические лампы в матовых шарах, блестящий плиточный пол, всюду
сверкающие краны и приборы. Ассистент в снежно-белом халате манипулирует
над роженицей, а вокруг него три помощника-ординатора, врачи-практиканты,
толпа студентов-кураторов. Хорошо, светло и безопасно.
Здесь же я - один-одинешенек, под руками у меня мучающаяся женщина; за
нее я отвечаю. Но как ей нужно помогать, я не знаю, потому что вблизи роды
видел только два раза в своей жизни в клинике, и те были совершенно
нормальны. Сейчас я делаю исследование, но от этого не легче ни мне, ни
роженице; я ровно ничего не понимаю и не могу прощупать там у нее внутри.
А пора уже на что-нибудь решиться.
- Поперечное положение... раз поперечное положение, значит, нужно...
нужно делать...
- Поворот на ножку, - не утерпела и словно про себя заметила Анна
Николаевна.
Старый, опытный врач покосился бы на нее за то, что она суется вперед со
своими заключениями... Я же человек необидчивый.. . .
- Да, - многозначительно подтвердил я, - поворот на ножку .
И перед глазами у меня замелькали страницы Додерляйна. Поворот прямой...
поворот комбинированный... поворот непрямой...
Страницы, страницы... а на них рисунки. Таз, искривленные, сдавленные
младенцы с огромными головами... свисающая ручка, на ней петля.
И ведь недавно еще читал. И еще подчеркивал, внимательно вдумываясь в
каждое слово, мысленно представляя себе соотношение частей и все приемы. И
при чтении казалось, что весь текст отпечатывается навеки в мозгу.
А теперь только и всплывает из всего прочитанного одна фраза:
Поперечное положение есть абсолютно неблагоприятное положение.
Что правда, то правда. Абсолютно неблагоприятное как для самой женщины,
так и для врача, шесть месяцев тому назад окончившего университет.
- Что ж... будем делать, - сказал я, приподнимаясь.
Лицо у Анны Николаевны оживилось.
- Демьян Лукич, - обратилась она к фельдшеру, приготовляйте хлороформ.
Прекрасно, что сказала, а то ведь я еще не был уверен, под наркозом ли
делается операция! Да, конечно, под наркозом - как же иначе!
Но все-таки Додерляйна надо просмотреть...
И я, обмыв руки, сказал:
- Ну-с, хорошо... вы готовьте для наркоза, укладывайте ее, а я сейчас
приду, возьму только папиросы дома.
- Хорошо, доктор, успеется, - ответила Анна Николаевна. Я вытер руки,
сиделка набросила мне на плечи пальто, и, не надевая его в рукава, я
побежал домой.
Дома в кабинете я зажег лампу и, забыв снять шапку, кинулся к книжному
шкафу.
Вот он - Додерляйн. Оперативное акушерство. Я торопливо стал шелестеть
глянцевитыми страничками.
...поворот всегда представляет опасную для матери операцию...
Холодок прополз у меня по спине, вдоль позвоночника.
...Главная опасность заключается в возможности самопроизвольного разрыва
матки.
Само-про-из-воль-но-го...
...Если акушер при введении руки в матку, вследствие недостатка простора
или под влиянием сокращения стенок матки, встречает затруднения к тому,
чтобы проникнуть к ножке, то он должен отказаться от дальнейших попыток к
выполнению поворота...
Хорошо. Если я сумею даже каким-нибудь чудом определить эти затруднения и
откажусь от дальнейших попыток, что, спрашивается, я буду делать с
захлороформированной женщиной из деревни Дульцево?
Дальше:
...Совершенно воспрещается попытка проникнуть к ножкам вдоль спинки
плода...
Примем к сведению.
...Захватывание верхней ножки следует считать ошибкой, так как при этом
легко может получиться осевое перекручивание плода, которое может дать
повод к тяжелому вколачиванию плода и, вследствие этого, к самым печальным
последствиям...
Печальным последствиям. Немного неопределенные, но какие внушительные
слова! А что, если муж дульцевской женщины останется вдовцом? Я вытер
испарину на лбу, собрался с силой и, минуя все эти страшные места,
постарался запомнить только самое существенное: что, собственно, я должен
делать, как и куда вводить руку. Но, пробегая черные строчки, я все время
наталкивался на новые страшные вещи. Они били в глаза.
...ввиду огромной опасности разрыва... ...внутренний и комбинированный
повороты представляют операции, которые должны быть отнесены к опаснейшим
для матери акушерским операциям...
И в виде заключительного аккорда:
...С каждым часом промедления возрастает опасность...
Довольно! Чтение принесло свои плоды: в голове у меня все спуталось
окончательно, и я мгновенно убедился, что я не понимаю ничего, и прежде
всего, какой, собственно, поворот я буду делать: комбинированный,
некомбинированный, прямой, непрямой!..
Я бросил Додерляйна и опустился в кресло, силясь привести в порядок
разбегающиеся мысли... Потом глянул на часы. Черт! Оказывается, я уже
двенадцать минут дома. А там ждут.
...С каждым часом промедления...
Часы составляются из минут, а минуты в таких случаях летят бешено. Я
швырнул Додерляйна и побежал обратно в больницу.
Там все уже было готово. Фельдшер стоял у столика, приготовляя на нем маску
и склянку с хлороформом. Роженица уже лежала на операционном столе.
Непрерывный стон разносился по больнице.
- Терпи, терпи, - ласково бормотала Пелагея Ивановна, наклоняясь к
женщине, - доктор сейчас тебе поможет...
- О-ой! Моченьки... Нет... Нет моей моченьки!.. Я не вытерплю! - Небось...
Небось... - бормотала акушерка, - вытерпишь! Сейчас понюхать тебе дадим...
Ничего и не услышишь.
Из кранов с шумом потекла вода, и мы с Анной Николаевной стали чистить и
мыть обнаженные по локоть руки. Анна Николаевна под стон и вопли
рассказывала мне, как мой предшественник - опытный хирург - делал повороты.
Я жадно слушал ее, стараясь не проронить ни слова. И эти десять минут дали
мне больше, чем все то, что я прочел по акушерству к государственным
экзаменам, на которых именно по акушерству я получил весьма. Из отрывочных
слов, неоконченных фраз, мимоходом брошенных намеков я узнал то самое
необходимое, чего не бывает ни в каких книгах. И к тому времени, когда
стерильной марлей я начал вытирать идеальной белизны и чистоты руки,
решимость овладела мной и в голове у меня был совершенно определенный и
твердый план. Комбинированный там или некомбинированный, сейчас мне об этом
и думать не нужно.
Все эти ученые слова ни к чему в этот момент. Важно одно: я должен ввести
одну руку внутрь, другой рукой снаружи помогать повороту и, полагаясь не на
книги, а на чувство меры, без которого врач никуда не годится, осторожно,
но настойчиво низвесть одну ножку и за нее извлечь младенца.
Я должен быть спокоен и осторожен и в то же время безгранично решителен,
нетруслив.
- Давайте, - приказал я фельдшеру и начал смазывать пальцы йодом.
Пелагея Ивановна тотчас же сложила руки роженицы, а фельдшер закрыл маской
ее измученное лицо. Из темно-желтой склянки медленно начал капать
хлороформ. Сладкий и тошный запах начал наполнять комнату. Лица у фельдшера
и акушерок стали строгими, как будто вдохновенными...
- Га-а! А!! - вдруг выкрикнула женщина. Несколько секунд она судорожно
рвалась, стараясь сбросить маску.
- Держите !
Пелагея Ивановна схватила ее за руки, уложила и прижала к груди. Еще
несколько раз выкрикнула женщина, отворачивая от маски лицо. Но реже...
реже... глухо жала к груди. Еще несколько раз выкрикнула женщина,
отворачивая от маски лицо. Но реже... реже... глухо забормотала:
- Га-а... пусти! а!..
Потом все слабее, слабее. В белой комнате наступила тишина. Прозрачные
капли все падали и падали на белую марлю.
- Пелагея Ивановна, пульс?
- Хорош.
Пелагея Ивановна приподняла руку женщины и выпустила; та безжизненно, как
плеть, шлепнулась о простыни.
Фельдшер, сдвинув маску, посмотрел зрачок.
- Спит.
...............................................................
Лужа крови. Мои руки по локоть в крови. Кровяные пятна на простынях.
Красные сгустки и комки марли. А Пелагея Ивановна уже встряхивает младенца
и похлопывает его. Аксинья гремит ведрами, наливая в тазы воду. Младенца
погружают то в холодную, то в горячую воду. Он молчит, и голова его
безжизненно, словно на ниточке, болтается из стороны в сторону. Но вот
вдруг не то скрип, не то вздох, а за ним слабый, хриплый первый крик.
- Жив... жив - бормочет Пелагея Ивановна и укладывает младенца на
подушку.
И мать жива. Ничего страшного, по счастью, не случилось. Вот я сам ощупываю
пульс. Да, он ровный и четкий, и фельдшер тихонько трясет женщину за плечо
и говорит:
- Ну, тетя, тетя, просыпайся.
Отбрасывают в сторону окровавленные простыни и торопливо закрывают мать
чистой, и фельдшер с Аксиньей уносят ее в палату. Спеленатый младенец
уезжает на подушке. Сморщенное коричневое личико глядит из белого ободка, и
не прерывается тоненький, плаксивый писк.
Вода бежит из кранов умывальников. Анна Николаевна жадно затягивается
папироской, щурится от дыма, кашляет.
- А вы, доктор, хорошо сделали поворот, уверенно так.
Я усердно тру щеткой руки, искоса взглядываю на нее: не смеется ли? Но на
лице у нее искреннее выражение горделивого удовольствия. Сердце мое полно
радости. Я гляжу на кровавый и белый беспорядок кругом, на красную воду в
тазу и чувствую себя победителем. Но в глубине где-то шевелится червяк
сомнения.
- Посмотрим еще, что будет дальше, - говорю я.
Анна Николаевна удивленно вскидывает на меня глаза.
- Что же может быть? Все благополучно.
Я неопределенно бормочу что-то в ответ. Мне, собственно говоря, хочется
сказать вот что: все ли там цело у матери, не повредил ли я ей во время
операции... Это-то смутно терзает мое сердце. Но мои знания в акушерстве
так неясны, так книжно отрывочны! Разрыв? А в чем он должен выразиться? И
когда он даст знать о себе - сейчас же или, быть может, позже?.. Нет, уж
лучше не заговаривать на эту тему.
- Ну мало ли что, - говорю я, - не исключена возможность заражения, -
повторяю я первую попавшуюся фразу из какого-то учебника.
- Ах, э-это! - спокойно тянет Анна Николаевна - ну, даст бог, ничего не
будет. Да и откуда? Все стерильно, чисто.
* * *
Было начало второго, когда я вернулся к себе. На столе в кабинете в пятне
света от лампы мирно лежал раскрытый на странице Опасности поворота
Додерляйн. С час еще, глотая простывший чай, я сидел над ним, перелистывая
страницы. И тут произошла интересная вещь: все прежние темные места
сделались совершенно понятными, словно налились светом, и здесь, при свете
лампы, ночью, в глуши, я понял, что значит настоящее знание.
Большой опыт можно приобрести в деревне, - думал я, засыпая, - но только
нужно читать, читать, побольше... читать...
Михаил Булгаков
ЗАПИСКИ ЮНОГО ВРАЧА
Версия 1.0 от 29 декабря 1996 г.
Сверка произведена по Собранию сочинений в пяти томах
(Москва, Художественная литература, 1991г.).
МОРФИЙ
I
Давно уже отмечено умными людьми, что счастье - как здоровье: когда оно
налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы - как вспоминаешь о
счастье, о, как вспоминаешь!
Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917
году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!
Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и
перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумашь,
уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел, в снегу зимой, в
строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день,
если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким
сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели
кто-нибудь ездил на роды за 18 верст в санях, запряженных гуськом, тот,
надо полагать, поймет меня.
Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество! И вот я увидел их
вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица
городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя
взор, висели - вывеска с сапогами, золотой крендель, изображение молодого
человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной
прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный
Базиль, за 30 копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением
дней праздничных, коими изобилует отечество мое.
До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие
неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных
болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на
подбородке у какого-то гражданина.
Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний! На перекрестке
стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные
листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и
шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими
газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно
пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон,
Невский проспект.
О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение,
терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней
сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья,
винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера,
акушерки, сиделка, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! с
цейссовским микроскопом, прекрасным запасом красок.
Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока
я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки,
словно по команде, загорались электрическим светом.
Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные
термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день
вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье...
Сиделки бегали, носились...
Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой
ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в
ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину
с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие
операции... Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности
которого ограничен какими-то рамками. Роды? Пожалуйста, вон - низенький
корпус, вон - крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер,
симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело.
Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом - главный
врач-хирург. Воспаление легких? - В терапевтическое отделение к Павлу
Владимировичу.
О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном
ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял
детское отделение. И дифтерит, и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни.
Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под
моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в
тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и
скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным
интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые
угольки на подносе самоваре, и стынущий чай, и сон после бессонных полутора
лет...
Так я был счастлив в 17-м году зимой, получив перевод в уездный город с
глухого вьюжного участка.
II
Пролетел месяц, за ним второй и третий, 17-й год отошел, и полетел
февраль 18-го. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой
дальний участок стал забывать. В памяти стерлась зеленая лампа с шипящим
керосином, одиночество, сугробы... Неблагодарный! Я забыл свой боевой пост,
где я один без всякой поддержки боролся с болезнями, своими силами, подобно
герою Фенимора Купера выбираясь из самых диковинных положений.
Изредка, правда, когда я ложился в постель с приятной мыслью о том, как
сейчас я усну, какие-то обрывки проносились в темнеющем уже сознании.
Зеленый огонек, мигающий фонарь... скрип саней... короткий стон, потом
тьма, глухой вой метели в полях... потом все это боком кувыркалось и
проваливалось...
Интересно, кто там сидит сейчас на моем месте?.. Кто-нибудь да сидит...
Молодой врач вроде меня... ну, что же, я свое высидел. Февраль, март,
апрель... ну, и, скажем, май - и конец моему стажу. Значит, в конце мая я
расстанусь с моим блистательным городом и вернусь в Москву. И ежели
революция подхватит меня на свое крыло - придется, возможно, еще
поездить... но во всяком случае своего участка я более никогда в жизни не
увижу... Никогда... Столица... Клиника... Асфальт, огни...
Так думал я.
...А все-таки хорошо, что я пробыл на участке... Я стал отважным
человеком... Я не боюсь... Чего я только не лечил?! В самом деле? А?..
Психических болезней не лечил... Ведь... верно нет, позвольте... А агроном
допился тогда до чертей... И я его лечил и довольно неудачно... Белая
горячка... Чем не психическая болезнь? Почитать надо бы психиатрию... Да ну
ее. Когда-нибудь впоследствии в Москве... А сейчас, в первую очередь,
детские болезни... и еще детские болезни... и в особенности эта каторжная
детская рецептура... Фу, черт... Если ребенку 10 лет, то, скажем, сколько
пирамидону ему можно дать на прием? 0,1 или 0,15?.. Забыл. А если три
года?.. Только детские болезни... и ничего больше... довольно
умопомрачительных случайностей! Прощай, мой участок!.. И почему мне этот
участок так настойчиво сегодня вечером лезет в голову?.. Зеленый огонь...
Ведь я покончил с ним расчеты на всю жизнь... Ну и довольно... Спать
- Вот письмо. С оказией привезли...
- Давайте сюда.
Сиделка стояла у меня в передней. Пальто с облезшим воротником было
накинуто поверх белого халата с клеймом. На синем дешевом конверте таял
снег.
- Вы сегодня дежурите в приемном покое? - спросил я, зевая.
- Я.
- Никого нет?
- Нет, пусто.
- Ешли... (зевота раздирала мне рот и от этого слова я произносил
неряшливо), - кого-нибудь привежут... вы дайте мне знать шюда... я лягу
спать...
- Хорошо. Можно иттить?
- Да, да. Идите.
Она ушла. Дверь визгнула, а я зашлепал туфлями в спальню, по дороге
безобразно и криво раздирая пальцами конверт.
В нем оказался продолговатый смятый бланк с синим штемпелем моего участка,
моей больницы... Незабываемый бланк...
Я усмехнулся.
Вот интересно... весь вечер думал об участке, и вот он явился сам напомнить
о себе...Предчувствие
Под штемпелем химическим карандашом был начертан рецепт. Латинские слова,
неразборчивые, перечеркнутые...
- Ничего не понимаю... путаный рецепт... - пробормотал я и уставился на
слово morphini.... Что, бишь, тут необычайного в этом рецепте?... Ах, да...
четырехпроцентный раствор! Кто же выписывает четырехпроцентный раствор
морфия?... Зачем?!
Я перевернул листок, и зевота моя прошла. На обороте листка чернилами,
вялым и разгонистым почерком было написано:
11 февраля 1918 года.
Милый collega!
Извините, что пишу на клочке. Нет под руками бумаги. Я очень тяжко и
нехорошо заболел. Помочь мне некому, да я и не хочу искать помощи ни у
кого, кроме Вас.
Второй месяц я сижу в бывшем Вашем участке, знаю, что Вы в городе и
сравнительно недалеко от меня.
Во имя нашей дружбы и университетских лет прошу Вас приехать ко мне
поскорее. Хоть на день. Хоть на час. И если Вы скажете, что я безнадежен, я
Вам поверю... А может быть, можно спастись?.. Да, может быть, еще можно
спастись?.. Надежда блеснет для меня? Никому, прошу Вас, не сообщайте о
содержании этого письма.
- Марья! Сходите сейчас же в приемный покой и вызовите ко мне дежурную
сиделку... Как ее зовут?.. Ну, забыл... Одним словом, дежурную, которая мне
письмо принесла сейчас. Поскорее!
- Счас.
Через несколько минут сиделка стояла передо мной и снег таял на облезшей
кошке, послужившей материалом для воротника.
- Кто привез письмо?
- А не знаю я. С бородой. Кооператор он. В город ехал, говорит.
- Гм... ну ступайте. Нет, постойте. Вот я сейчас записку напишу главному
врачу, отнесите, пожалуйста, и ответ мне верните.
- Хорошо.
Моя записка главному врачу:
13 февраля 1918 года.
Уважаемый Павел Илларионович. Я сейчас получил письмо от моего товарища
по университету доктора Полякова. Он сидит на Гореловском, моем бывшем
участке в полном одиночестве. Заболел, по-видимому, тяжело. Считаю своим
долгом съездить к нему. Если разрешите, я завтра сдам на один день
отделение доктору Родовичу и съезжу к Полякову. Человек беспомощен.
Уважающий вас
д-р Бомгард.
Ответная записка главного врача:
Уважаемый Владимир Михайлович, поезжайте.
Петров.
Вечер я провел над путеводителем по железным дорогам. Добраться до
Горелова можно было таким образом: Завтра выехать в два часа дня с
московским почтовым поездом, проехать 30 верст по железной дороге,
высадиться на станции N., а от нее двадцать две версты поехать на санях до
Гореловской больницы.
При удаче я буду в Горелове завтра ночью, - думал я, лежа в постели. -
Чем он заболел? Тифом, воспалением легких? Ни тем, ни другим... Тогда бы он
и написал просто: я заболел воспалением легких. А тут сумбурное, чуть-чуть
фальшивое письмо... Тяжко... и нехорошо заболел... Чем? Сифилисом? Да,
несомненно, сифилисом. Он в ужасе... он скрывает... он боится... Но на
каких лошадях, интересно знать, я со станции поеду в Горелово? Плохой номер
выйдет, как приедешь на станцию в сумерки, а добраться-то будет и не на
чем... Ну, нет. Уж я найду способ. Найду у кого-нибудь лошадей на станции.
Послать телеграмму, чтоб он выслал лошадей! Ни к чему! Телеграмма придет
через день после моего приезда... Она ведь по воздуху в Горелово не
перелетит. Будет лежать на станции, пока не случится оказия. Знаю я это
Горелово. О, медвежий угол!
Письмо на бланке лежало на ночном столике в круге света от лампы, и рядом
стояла спутница раздражительной бессонницы, с щетиной окурков, пепельница.
Я ворочался на скомканной простыне, и досада рождалась в душе. Письмо
начало раздражать меня.
В самом деле: если ничего острого, а скажем, сифилис, то почему же он не
едет сюда сам? Почему я должен нестись через вьюгу к нему? Что, я в один
вечер вылечу его от люэса, что ли? Или от рака пищевода? Да какой там рак!
Он на два года моложе меня. Ему 25 лет... Тяжко... Саркома? Письмо нелепое,
истерическое. Письмо, от которого у получающего может сделаться мигрень...
И вот она налицо. Стягивает жилку на виске... Утром проснешься, стало быть,
и от жилки полезет вверх на темя, скует полголовы и будешь к вечеру глотать
пирамидон с кофеином. А каково в санях с пирамидоном?! Надо будет у
фельдшера шубу взять разъездную, замерзнешь завтра в своем пальто... Что с
ним такое? Надежда блеснет... - в романах так пишут, а вовсе не в серьезных
докторских письмах!.. Спать, спать... Не думать больше об этом. Завтра все
станет ясно... Завтра.
Я привернул выключатель, и мгновенно тьма съела мою комнату. Спать... Жилка
ноет... Но я не имею права сердиться на человека за нелепое письмо, еще не
зная, в чем дело. Человек страдает по-своему, вот, пишет другому. Ну, как
умеет, как понимает... И недостойно из-за мигрени, из-за беспокойства
порочить его хотя бы мысленно. Может быть, это и не фальшивое и не
романическое письмо. Я не видел его, Сережу Полякова, два года, но помню
его отлично. Он был всегда очень рассудительным человеком... Да. Значит,
стряслась какая-то беда... и жилка моя легче... Видно, сон идет. В чем
механизм сна?.. Читал в физиологии... но история темная... не понимаю, что
значит сон... Как засыпают мозговые клетки?! Не понимаю, говорю по секрету.
Да почему-то уверен, что и сам составитель физиологии тоже не очень твердо
уверен... Одна теория стоит другой... Вон стоит Сережка Поляков в зеленой
тужурке с золотыми пуговицами над цинковым столом, а на столе труп...
Хм, да... ну это сон...
III
Тук, тук... Бух, бух, бух... Ага... Кто? Кто? Что?.. Ах, стучат, ах,
черт, стучат... Где я? Что я?.. В чем дело? Да, я у себя в постели...
Почему же меня будят? Имеют право потому, что я дежурный. Проснитесь,
доктор Бомгард. Вон Марья зашлепала к двери открывать. Сколько времени?
Половина первого... Ночь. Спал я, значит, только один час. Как мигрень?
Налицо. Вот она!
В дверь тихо постучали.
- В чем дело?
Я приоткрыл дверь в столовую. Лицо сиделки глянуло на меня из темноты, и
я разглядел сразу, что оно бледно, что глаза расширены, взбудоражены.
- Кого привезли?
- Доктора с Гореловского участка, - хрипло и громко ответила сиделка, -
застрелился доктор.
- По-ля-ко-ва? Не может быть! Полякова?!
- Фамилии-то я не знаю.
- Вот что... Сейчас, сейчас иду. А вы бегите к главному врачу, будите его
сию секунду. Скажите, что я вызываю его срочно в приемный покой.
Сиделка метнулась - и белое пятно исчезло из глаз.
Через две минуты злая вьюга, сухая и колючая, хлестанула меня по щекам на
крыльце, вздула полы пальто, оледенила испуганное тело.
В окнах приемного покоя полыхал свет белый и беспокойный. На крыльце, в
туче снега, я столкнулся со старшим врачом, стремившимся туда же, куда и я.
- Ваш? Поляков? - спросил, покашливая, хирург.
- Ничего не пойму. Очевидно, он, - ответил я, и мы стремительно вошли в
покой.
С лавки навстречу - поднялась закутанная женщина. Знакомые глаза
заплаканно глянули на меня из-под края бурого платка. Я узнал Марью
Власьевну, акушерку из Горелова, верную мою помощницу во время родов в
Гореловской больнице.
- Поляков? - спросил я.
- Да, - ответила Марья Власьевна, - такой ужас, доктор, ехала, дрожала всю
дорогу, лишь бы довезти...
- Когда?
- Сегодня утром на рассвете - бормотала Марья Власьевна, - прибежал сторож,
говорит... У доктора выстрел в квартире....
Под лампой, изливающей скверный тревожный свет, лежал доктор Поляков, и с
первого же взгляда на его безжизненные, словно каменные, ступни валенок у
меня привычно екнуло сердце.
Шапку с него сняли - и показались слипшиеся, влажные волосы. Мои руки, руки
сиделки, руки Марьи Власьевны замелькали над Поляковым, и белая марля с
расплывающимися желто-красными пятнами вышла из-под пальто. Грудь его
поднималась слабо. Я пощупал пульс и дрогнул, пульс исчезал под пальцами,
тянулся и срывался в ниточку с узелками, частыми и непрочными. Уже тянулась
рука хирурга к плечу, брала бледное тело в щипок на плече, чтобы впрыснуть
камфору. Тут раненый расклеил губы, причем на них показалась розоватая
кровавая полоска, чуть шевельнул синими губами и сухо, слабо выговорил:
- Бросьте камфару. К черту.
- Молчите, - ответил ему хирург и толкнул желтое масло под кожу.
- Сердечная сумка, надо полагать, задета, - шепнула Марья Власьевна,
цепко взялась за край стола и стала всматриваться в бесконечные веки
раненого (глаза его были закрыты). Тени серо-фиолетовые, как тени заката,
все ярче стали зацветать в углублениях у крыльев носа, и мелкий, точно
ртутный, пот росой выступал на тенях.
- Револьвер? - дернув щекой, спросил хирург.
- Браунинг, - пролепетала Марья Власьевна.
- Э-эх, - вдруг, как бы злобно и досадуя, сказал хирург и вдруг, махнув
рукой, отошел.
Я испуганно обернулся к нему, не понимая. Еще чьи-то глаза мелькнули за
плечом. Подошел еще один врач.
Поляков вдруг шевельнул ртом, криво, как сонный, когда хочет согнать
липнущую муху, а затем его нижняя челюсть стала двигаться, как бы он
давился комочком и хотел его проглотить. Ах, тому, кто видел скверные
револьверные или ружейные раны, хорошо знакомо это движение! Марья
Власьевна болезненно сморщилась, вздохнула.
- Доктора Бомгарда... - еле слышно сказал Поляков.
- Я здесь, - шепнул я, и голос мой прозвучал нежно у самых его губ.
- Тетрадь вам... - хрипло и еще слабее отозвался Поляков.
Тут он открыл глаза и возвел их к нерадостному, уходящему в темь потолку
покоя. Как будто светом изнутри стали наливаться темные зрачки, белок глаз
стал как бы прозрачен, голубоват. Глаза остановились в выси, потом
помутнели и потеряли эту мимолетную красу.
Доктор Поляков умер.
Ночь. Близ рассвета. Лампа горит очень ясно, потому что городок спит и
току электрического много. Все молчит, а тело Полякова в часовне. Ночь.
На столе перед воспаленными от чтения глазами лежат вскрытый конверт и
листок. На нем написано:
Милый товарищ!
Я не буду Вас дожидаться. Я раздумал лечиться. Это безнадежно. И мучиться
я тоже больше не хочу. Я достаточно попробовал. Других предостерегаю:
будьте осторожны с белыми, растворимыми в 25 частях воды кристаллами. Я
слишком им доверился, и они меня погубили. Мой дневник вам дарю. Вы всегда
казались мне человеком пытливым и любителем человеческих документов. Если
интересует вас, прочтите историю моей болезни.
Прощайте. Ваш С. Поляков.
Приписка крупными буквами:
В смерти моей прошу никого не винить.
Лекарь Сергей Поляков.
13 февраля 1918 года.
Рядом с письмом самоубийцы тетрадь типа общих тетрадей в черной клеенке.
Первая половина страниц из нее вырвана. В оставшейся половине краткие
записи, вначале карандашом или чернилами, четким мелким почерком, в конце
тетради карандашом химическим и карандашом толстым красным, почерком
небрежным, почерком прыгающим и со многими сокращенными словами.
IV
... 7 год*, 20-го января.
... и очень рад. И слава богу: чем глуше, тем лучше. Видеть людей не
могу, а здесь я никаких людей не увижу, кроме больных и крестьян. Но они
ведь ничем не тронут моей раны? Других, впрочем, не хуже моего рассадили по
земским участкам. Весь мой выпуск, не подлежащий призыву на войну (ратники
ополчения 2-го разряда выпуска 1916 г.), разместили в земствах. Впрочем,
это неинтересно никому. Из приятелей узнал только об Иванове и Бомгарде.
Иванов выбрал Архангельскую губернию (дело вкуса), а Бомгард, как говорила
фельдшерица, сидит на глухом участке вроде моего за три уезда от меня в
Горелове. Хотел ему написать, но раздумал. Не желаю видеть и слышать людей.
21 января.
Вьюга. Ничего.
25 января.
Какой ясный закат. Мигренин - соединение antipirin'a, coffein'а u
ac.citric.
В порошках по 1,0... разве можно по 1,0?.. Можно.
3 февраля.
Сегодня получил газеты за прошлую неделю. Читать не стал, но потянуло
все-таки посмотреть отдел театров. Аида шла на прошлой неделе. Значит, она
выходила на возвышение и пела: Мой милый друг, приди ко мне...
У нее голос необыкновенный, и как странно, что голос ясный, громадный дан
темной душонке...
(Здесь перерыв, вырваны две или три страницы.)
... конечно, недостойно, доктор Поляков. Да и гимназически - глупо с
площадной бранью обрушиваться на женщину за то, что она ушла! Не хочет жить
- ушла. И конец. Как все просто, в сущности. Оперная певица сошлась с
молодым врачом, пожила год и ушла.
Убить ее? Убить? Ах, как все глупо, пусто. Безнадежно! Не хочу думать. Не
хочу...
11 февраля.
Все вьюги, да вьюги... заносит меня! Целыми вечерами я один, один. Зажигаю
лампу и сижу. Днем-то я еще вижу людей. Но работаю механически. С работой я
свыкся. Она не так страшна, как я думал раньше. Впрочем, много помог мне
госпиталь на войне. Все-таки не вовсе неграмотным я приехал сюда.
Сегодня в первый раз делал операцию поворота.
Итак, три человека погребены здесь под снегом: я, Анна Кирилловна -
фельдшерица-акушерка и фельдшер. Фельдшер женат. Они (фельдш. персонал)
живут во флигеле. А я один.
15 февраля.
|